Открыватели - Геннадий Сазонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Той ночью мы не спали. Плавилась, колыхалась свечка, и мы, вглядываясь в угловатые, корявые глыбы, выбирали фауну — окаменевшие раковины брахипод и трилобитов, древних, навсегда вымерших мокриц. Не ускользнуло рудное тело, насыщенное медью и свинцом, нет! Сорванное разломом, оно затаилось у кромки обмелевшей, промороженной реки, прокралось по дну — под валунами — и выбросилось в четырех километрах ниже, но уже на другом берегу, у подошвы Семи Богов, среди мраморов и туфов, купоросной зеленью пропитав породы. И здесь мы наткнулись на фауну, и на медный клад, и на допотопное, древнейшее захоронение мокриц — в самом последнем маршруте. Так заканчивается каждый сезон, словно по составленной кем-то программе — самое нужное, то, что определяет смысл и содержание поиска, приоткрывается в конце, не давая, однако, завершающего штриха. И тогда это не конец, а начало, и ты возвращаешься назад, нет, не назад, а к истокам, чтобы пройти все сызнова, а то, что ты сделал, кажется уже скудоумным и пустотелым.
— Какой такой зверь чудной?! — удивляется манси, выколупывая из мрамора рогатую раковину. — Пугает, наверно, людей мордой такой паскудной.
— Тогда вовсе людей и не бывало. Их еще в микробах не было, темный ты человек, — обсасывает техник окровавленный палец, приплющил его невзначай молотком.
Три дня мы цепляемся за скалы, крошим и грызем камень, кособоко скользим по карнизам, и ветер в тонких льдистых иглах наждаком обдирает лицо и кровянит опухшие губы. Не могу уже повернуть;:окоченевшую шею и разворачиваюсь всем туловищем, как волк. Молотками пообивали пальцы, сорвали ногти и по вечерам, в палатке, у раскаленных угарных камней выгрызаем хрупкие раковины, не дыша, боимся сломать и прячем в вату, укутываем в тряпки, портянки и драные рубахи, заворачиваем в бинты и бумагу. Фауны набралось много, и была она разной и по облику своему, и по возрасту. Как это здорово! Дрожу от нетерпения, хватаю то одну, то третью, десятую ракушку, и ни одна из них не схожа с другой, и боюсь, что в этой роскоши, в богатстве добычи могу пропустить и потерять малозаметную, не известную мне, ту скромную, но главную сногсшибательную ракушку, что обернется эталонной и обозначит даты геологического рождения нашего района, возраст того медного оруденения, что мы искали девять долгих лет.
Мы торопимся и не спим третью ночь кряду, потому что завтра при любой погоде к подножью хребта Маленьких Богов прорвется вертолет и нам остается лишь несколько коротких часов, чтобы запаковать и уложить в ящики каменные, но такие хрупкие находки, что миллионы лет таились в глубине времени. Теперь-то, черт меня возьми, мы вызнаем те времена, когда появились меденосные толщи, вызнаем, что их так перекрутило, куда они погружаются и на каких глубинах их искать.
— Теперь кому-то можно вставить перо! — заговорщицки ухмыляется техник, и обожженное морозом лицо кривится так, что глаза косят и морщится опухший мокрый нос.
— Пе-ро вста-ви-ить? — удивляется манси, чулком спуская с соболи шкурку. — Что-о? И полетит, что ли? — прищуривается проводник, распяливая шкурку на дощечку. — Возьми, начальник, бабе своей, да вот две еще — на шапку.
— А мне почему не даешь? — обиделся техник и округлил глазки под белесыми бровями. — Мне тоже бы надо.
— Да у тебя-то девки нету, — отмахнулся манси, вслушиваясь в ночь, в жесткий шорох реки, в потрескивание лайки за стенкой палатки. — Молодой еще бабу в шкурах иметь. Ты сначала такую раздобудь, чтоб она тебе в своей — целиком — показалась. — Ветер перебирает ветки в оголенных лиственницах, обкусывает отжившие сучки и, вырываясь на реку, путает тальники. — Наша баба когда в шкурах, хищной оборачивается; мужика своего, как глухаря, начинает облаивать… — и примолк манси, вытянул шею. Надавил, навалился потер на палатку, и та, натянутая, как барабан, задрожала припадочно, и зарычала глухо собачонка, словно пасть ее полна шерсти и страха.
Нас оставалось только трое, потому что сезон давно закончен, и главный геолог вывел партию на полевую базу, к аэродрому, и все они давно в главка, а нас задержал маршрут, остановил северо-запад шквалом снега, придержал изменчивый, скользящий след меди и неожиданно найдённая фауна, а завтра… да уже сегодня к вечеру… я буду в городе, где из улицы в улицу говорливо и цветасто вытекают толпы, проплывают, шурша, машины и стучат-постукивают каблучки по тротуару. Из всего того, что сулит город, мне больше всего хочется залезть в ванну, в горячую обжигающую воду, и долго-долго расслабляться в высоких температурах — промерз, как мамонт, до костей: Мне кажется, что в каждой клеточке гнездится колючая снежинка и весь я звонкий от мороза. Вытаю в трех кипящих водах и одену белую рубашку, и она мягко, лебедино охолодит шею и плечи. Белая рубашка чудится мне так реально, будто я уже набросил ее на себя и она облекает меня, как светлый струящийся плащ, и легкая, почти невесомая ткань успокаивает тело, и перестает оно вдруг гудеть, ныть и стонать от боли.
— Сегодня… — я незаметно Для себя начал думать вслух, но манси резко поднял руку — «тихо!».
— Иде-ет?! — прошептал удивленно манси, прошептал испуганно, и я обернулся ко входу, не понимая еще, что могло так растревожить лесного человека, не ведающего страха. — Сюды идет… Хозяин, ойка идет… Али голодный, тощей от старости, — шепчет манси, протягивая мне карабин, — али совсем драный… ранетый, слышь, не может в берлогу залечь. Слушай!
За сезон, с мая по октябрь, обостряются и зрение, и слух, но ничего ведь не слышу — медведь ходит по тайге, как туман, не хрустнет ветка под грузной лапой, едва качнется куст, словно под ветром. Но Хозяина можно почуять нутром, тревогой, что он вселяет, словно накатывает перед собой волну страха, почуять шкурой своей, корешками волос, и манси уловил осторожное и бесшумное, как полет совы, тягучее движение зверя:
— Слы-шишь?! Собака-то… близко он!
Кто он? Раненный ли охотником, изодранный свирепым самцом в лютую медвежью свадьбу на развороченной таежной поляне? Или голодный, не сумевший насытиться зверь? Такой не сворачивает перед огнем, нет в нем страха перед человеком. Хорош сюрприз, тот самый завершающий штрих, которого так не хватало. Если бы не лайка, может, так бы и придавил в палатке, среди бесценной фауны и медной руды, прикончил бы, как гангстер в антикварной лавке… Манси неслышно вогнал патрон в старенький ствол, и мы боком, на корточках, боясь загреметь брезентом, вытолкнули себя в ночь.
Тучи отяжелевшими плотами сбивались в стремнине, что прорубил, проледоколил ветер в заледеневшем небе, и луна выпахивала их, тащила за собой узкую светящую борозду, разваливая охваченную холодом зябкую черноту ночи. В неверном зыбком отсвете проблескивала река на шуршащих перекатах, а омуты ее тонули в непроглядных тенях, что падали от скал. Собака, выхаркнув хрип, зарычала раскатисто и уверенно и, азартно взвизгнув, прыгнула через валежину, но упала на грудь и перекинулась через голову. Долгим протяжным стоном выдохнул ветер, и луна выскользнула узкогрудой рыбиной из мережи облаков, из узкой мотни туч, выпала, как из прорехи, высветила краешек валунистой отмели и скупо отцедила свет на шершавую галечниковую косу, окантованную льдом. На отмели вывороченным пнем застыл «лесной мужик», ойка — хозяин леса. Чуть слышно хрустнула, скребанула галька, и жестко проскрипел песок. Медведь неуловимо, неясно как-то шевельнулся, медлительно и тягуче двинулся, словно вытягивался пригасившимся дыханием, — и оказался передо мною. Не косматое туловище, не горячий смрад из звериной пасти, не внезапный, точно взрыв, прыжок из тьмы ошеломил меня, а желто и прозрачно горящие глаза хозяина, и дикий тот взгляд проник на донышко души и морозно проиголил ногти…