Содом и Гоморра - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«А кроме того, — продолжала маркиза де Говожо, — я терпеть не могу закаты — это романтика, опера. Потому-то я и ненавижу дом моей свекрови с его южными растениями. Вот вы посмотрите — это что-то вроде парка в Монте-Карло. Потому-то мне больше нравится ваше побережье. Оно печальнее, естественнее; тут есть дорожка, откуда море не видно. В дождливые дни тут только слякоть, но это целый мир. Это как в Венеции: я не выношу Большого канала и вместе с тем не знаю ничего более трогательного, чем ее улочки. Все дело в атмосфере». — «Но ведь, — начал я, сознавая, что единственный способ реабилитировать Пуссена в глазах маркизы де Говожо — это довести до ее сведения, что он опять в моде, — Дега утверждает, что, по его мнению, нет ничего прекраснее картин Пуссена шантильийского периода». — «А что это такое? Я не знаю его шантильийских работ, — сказала маркиза де Говожо, — я могу судить только о луврских, а они ужасны». — «А Дега в полном восторге и от них». — «Надо еще раз посмотреть. Я их подзабыла», — после минутного молчания ответила она таким тоном, как будто положительное мнение о Пуссене, которое ей волей-неволей придется скоро высказать, должно зависеть не от того, что она от меня узнала, а от дополнительной, и на сей раз уже окончательной, проверки, которую она рассчитывала произвести, чтобы переубедиться.
Удовольствовавшись тем, что она начала отходить от своих прежних взглядов, — а это было действительно начало пересмотра, потому что она хотя пока и не восхищалась картинами Пуссена, а все-таки откладывала приговор до вторичного обсуждения, — я прекратил этот разговор, становившийся для нее пыткой, и, обратившись к ее свекрови, сказал о том, как много я слышал о дивных цветах в Фетерне. Она скромно заговорила, точно о садике при доме священника, о саде за ее домом, куда она по утрам прямо из комнаты выходит в капоте кормить павлинов, собирать снесенные за ночь яйца и рвать циннии и розы, которые, выстроившись потом на дороге обеденного стола, образовывали бордюр вокруг жаркого или взбитых яиц и напоминали ей аллеи. «Это верно, роз у нас много, — подтвердила она, — наш розарий даже слишком близко от дома, у меня от этого голова болит. Гораздо приятнее на террасе в Ла-Распельер: запах роз туда издали доносит ветер и поэтому там аромат не такой одуряющий». Я обратился к невестке. «Совсем как в «Пелеасе», — зная ее пристрастие к модернизму, заметил я, — там ведь тоже запах роз долетает до террасы. Им пропитана и партитура: У меня hay fever148 и rose fever,149 и, когда начиналась эта сцена, я каждый раз начинал чихать».
— «Пелеас» — это такая прелесть! Я им просто брежу! — воскликнула Говожо-младшая. Приближаясь ко мне, делая движения, какие делала бы заигрывающая со мной дикарка, шевеля пальцами так, словно исполняла пиццикато, она начала напевать, как ей, видимо, казалось, из сцены прощания Пелеаса, и все это — с яростным упорством, как будто ей было чрезвычайно важно напомнить мне именно сейчас эту сцену или, точнее, показать мне, что она ее помнит, — По-моему, это еще лучше «Парсифаля»150, — добавила она, — в «Парсифале», даже в самых красивых местах, возникает гало мелодических фраз, а коль скоро мелодических, значит, слабых. — «Я знаю, что вы замечательная пианистка, — обратился я к Говожо-старшей. — Мне бы очень хотелось вас послушать». Чтобы не принимать участия в беседе, Легранден-Говожо смотрела на море. Будучи уверена в том, что ее свекровь равнодушна к музыке, она сводила ее блестящий талант, который признавали все и который отрицала только она одна, к голой технике, никого не способной затронуть. Правда, у единственной оставшейся в живых учениц Шопена были основания утверждать, что манера исполнения учителя и то «чувство», с каким он играл, передались через нее только маркизе де Говожо, но сравнение чьей-либо игры с игрою Шопена отнюдь не являлось комплиментом в глазах сестры Леграндена, никого так не презиравшей, как польского композитора. «Ах, они улетают!» — воскликнула Альбертина, показывая на чаек, — сбросив на мгновение цветочную свою личину, они все вместе поднимались к солнцу. «Гигантские крылья мешают им ходить по земле», — путая чаек с альбатросами, изрекла Говожо-младшая. «Я их очень люблю, я насмотрелась на них в Амстердаме, — сказала Альбертина. — От них пахнет морем, даже в камнях мостовой им чуется морской запах». — «Так вы были в Голландии, вы познакомились с Вермеером?» — спросила ее с высоты своего величия Говожо-младшая таким тоном, как если бы задала вопрос: «Вы познакомились с Германтами?» — дело в том, что снобизм, меняя объекты, не меняет интонации. Альбертина ответила, что не познакомилась, — она думала, что речь идет о живом человеке. Но это прошло незамеченным. «Мне было бы очень приятно поиграть вам, — сказала мне маркиза де Говожо. — Но, знаете, я ведь играю только такие вещи, которые для вашего поколения уже не представляют интереса. Я воспитывалась на Шопене», — добавила она, понизив голос: она боялась невестки; насколько ей было известно, Легранден-Говожо считала, что произведения Шопена — это не музыка, а следовательно, играть Шопена хорошо или плохо — это были для нее выражения бессмысленные. Она отдавала должное только мастерству свекрови, ее виртуозности. «Никто не заставит меня признать ее музыкантшей», — заключала свои суждения о ней Легранден-Говожо. Она мнила себя «передовой»; по ее собственному выражению, «все было для нее недостаточно левым» (правда, лишь в области искусства), она воображала, что музыка не только прогрессирует, но прогрессирует в одном направлении и что Дебюсси — это что-то вроде сверх-Вагнера, это Вагнер, только чуть-чуть более передовой. Она не понимала, что хотя Дебюсси не вполне свободен от влияния Вагнера, в чем она сама убедилась несколько лет спустя, — ведь мы же, стремясь окончательно высвободиться из-под влияния того, над кем только что одержали победу, всегда пользуемся трофейным оружием, — а все-таки после того, как публика пресытилась произведениями чересчур многосмысленными, произведениями, в которых выражено все, Дебюсси начал стараться удовлетворить иную потребность. Само собой разумеется, теория сейчас же подводила основание под новое веяние — так в политике возникают теории, оправдывающие законы против конгрегации, войны на Востоке (противоестественное воспитание, желтая опасность и т. д., и т. д.). Начали говорить о том, что стремительной эпохе нужно быстрое искусство, — это ничем не отличалось от утверждений, что будущая война больше двух недель не продлится или что из-за железных дорог придут в запустение захолустные уголки, которые так милы дилижансам, но что потом благодаря автомобилю они все-таки будут в почете. Рекомендовалось не утомлять внимание слушателя, как будто мы не обладаем разными видами внимания и как будто расшевелить наиболее возвышенные виды не зависит всецело от артиста! Ведь те, кто начинает зевать от скуки, прочтя десять строк посредственной статьи, каждый год ездят в Байрейт, чтобы послушать тетралогию151. Однако неминуемо должна была начаться и такая полоса, когда в течение некоторого времени о Дебюсси говорили, что он не выше Массне, а что перескакивание с верхов на низы у Мелисанды — это такая же дешевка, как в «Манон»152. Ведь теории и школы — то же микробы или кровяные шарики: пожирают одна другую — и от этого зависит непрерывность бытия. Но тогда это время еще не настало.
На бирже повышение курса выгодно для ряда ценных бумаг — вот так и некоторым авторам, прежде бывшим не в чести, новое веяние пошло на пользу: кое-кто из них действительно не заслуживал презрительного к себе отношения, а благодаря другим, единственно потому, что раньше их презирали, теперь, расхваливая их, можно было прослыть человеком новых взглядов. И даже в далеком прошлом пытались найти самобытный талант, на репутацию которого современное движение как будто не должно было бы повлиять, но о котором новые мастера, по слухам, отзывались с похвалой. Подобного рода отзывы зачастую объяснялись тем, что мастер, каков бы он ни был до каких бы крайностей ни доходила его школа, в своих суждениях руководствовался собственным чутьем, отдавал должное любому таланту, и даже не столько таланту, сколько сладости порыва вдохновения, которую и он некогда вкусил и которая связывалась в его воображении с дорогим ему воспоминанием молодости. А в иных случаях они объяснялись тем, что некоторые художники другой эпохи воплотили в какой-нибудь самой простой своей вещи нечто похожее на то, что новый мастер, — в чем он убеждался с течением времени — сам намеревался осуществить. Такой мастер в старом мастере видел что-то вроде предтечи; как бы ни была различна форма их произведений, ему хотя бы на короткое время и хотя бы в известной мере становилась дорога родственность какого-нибудь их устремления. Есть мазки Тернера153 в творчестве Пуссена, есть фразы Флобера у Монтескье. А иногда слухи о любви мастера к старому художнику оказывались ложными, неизвестно кем распущенными и распространившимися в его школе. Но однажды названное имя тем не менее гремело благодаря фирме, которая выдвинула его как раз вовремя: ведь мастер до известной степени может быть волен в своих тяготениях, эти его тяготения могут свидетельствовать о том, что у него хороший вкус, а ученики руководствуются только теорией. Человеческое мышление, следуя обычным своим зигзагообразным путем, отклонясь то в ту, то в другую сторону, вновь направило свет с высоты на некоторые забытые произведения, а стремление восстановить справедливость, возродить былое, вкус Дебюсси, его прихоть, слова, какие он, может быть, даже не думал говорить, присоединили к этим произведениям произведения Шопена… Судьи, заслужившие всеобщее доверие, превозносили Шопена, успех «Пелеаса» был ему выгоден, и звезда его взошла вновь: даже те, кто давно уже не слушал его, тут вдруг поспешили записаться в число страстных его поклонников, и хотя записывались они скрепя сердце, но старались убедить себя, что — по доброй воле. Легранден-Говожо часть года жила в провинции. Да и в Париже она по болезни выходила из дому редко. Это обстоятельство неблагоприятно отражалось на ее лексиконе: она считала модными выражения скорее уместные в письменной речи, но этого оттенка она не различала, так как книжный язык был ей доступнее разговорного. А ведь разговорный язык столь же необходим для того, чтобы знать новые веяния, как и для того, чтобы знать новые выражения. Между тем критика еще не провозгласила воскрешение ноктюрнов. Новость эта распространялась благодаря толкам среди молодежи. До Легранден-Говожо она не доходила. Я не отказал себе в удовольствии сообщить ей, но сообщить, обращаясь к свекрови, — так на бильярде, чтобы попасть в шар, ударяют от борта, — что Шопен отнюдь не вышел из моды и что это любимый композитор Дебюсси. «Вот как? Интересно!» — проговорила Легранден-Говожо, лукаво улыбаясь, как будто ей рассказали про какую-нибудь странность автора «Пелеаса». Однако было совершенно ясно, что теперь она будет слушать Шопена почтительно и даже с удовольствием. После того как я сообщил новость, возвестившую маркизе-вдове, что настал час ее торжества, она посмотрела на меня благодарным, а главное — радостным взглядом. Глаза ее заблестели, как глаза Латюда в пьесе под названием «Латюд, или Тридцать пять лет в тюрьме»154, а грудь начала вдыхать морской воздух с той жадностью, которую так живо изобразил в «Фиделио» Бетховен — в той сцене, когда узники наконец-то получают возможность дышать «благотворным воздухом». Глядя на маркизу-вдову, я невольно подумал, что моей щеки сейчас коснется ее усатая губа. «Как, вы любите Шопена? Он любит Шопена, он любит Шопена», — ликующе загнусавила маркиза; с точно таким же радостным изумлением она могла бы спросить: «Как, вы знакомы с графиней де Франкто?» — но разница заключалась бы вот в чем: какие у меня отношения с графиней де Франк-то — это ей было совершенно безразлично, а тот факт, что я знаю Шопена, привело ее в состояние какого-то артистического экстаза. Слюнной гиперсекреции оказалось недостаточно. Маркиза даже и не пыталась понять, какую роль в воскрешении Шопена сыграл Дебюсси, — она лишь почувствовала, что я за Шопена. И тут ее охватил восторг музыкантши. «Элоди! Элоди! Он любит Шопена! — Маркиза размахивала руками, грудь у нее поднималась. — Ведь я сразу почувствовала, что вы музыкант! — воскликнула она. — И теперь мне все понятно: такой ха-артист, как вы, не может не любить музыку Шопена. До чего же она прекрасна!» В ее голосе было нечто каменистое, словно для того, чтобы выразить свой восторг перед Шопеном, она в подражание Демосфену набрала в рот все камешки с морского берега. А потом начался прилив, и от него пострадала даже вуалетка, которую маркиза не успела вовремя поднять и которая из-за этого намокла, а потом маркиза вышитым носовым платком вытерла усы, которые она обрызгала слюной при одном упоминании имени Шопена.