Рассказы - Пантелеймон Романов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да!.. О вашем рассказе…
У Останкина заморгали почему-то глаза, как моргают, когда к носу подносят кулак, и стало горячо щекам.
Рудаков хлопнул себя по одному карману, потом, прикусив губы, глубоко залез в другой и вынул смятую корректуру.
Останкин издали уже увидел какие-то росчерки красными чернилами, знаки вопроса, как ученик, который надеялся за письменную работу получить пять и вдруг видит зловещие красные чернила, множество подчеркнутых мест, и в конце, наверное, стоит единица.
Редактор развернул перед собой корректуру, несколько времени смотрел на нее молча, потом взглянул на Останкина и сказал:
— Где ваше лицо?
Тот от растерянности машинально провел ладонью по щеке.
— Совершенно не видно лица! — продолжал Рудаков. — Все темы у вас только о революции и о рабочих, но когда не видишь вашего лица, то воспринимаешь это как фальшь, потому что теперь «так нужно» писать.
— Я пишу вполне искренно, — сказал Останкин, покраснев.
— Верю! Но чем искреннее вы пишете, тем больше читатель, не видя вашего лица, воспринимает это как подделку и подслуживание: почему это вдруг все шагу не ступят без того, чтобы о революции или о рабочих не написать?
Останкин стоял за креслом Рудакова и чувствовал, что не только щеки, а и уши начинают гореть у него, как от ветра. Он слушал, а сам думал о «точке» и о том, как он с такими красными щеками выйдет в ту комнату, где Гулин.
— Революционное художественное произведение можно писать, ни слова не упоминая о самой революции, — сказал Рудаков и посмотрел снизу на Останкина.
Останкин вдруг почувствовал какое-то холодное равнодушие и безразличие, какое чувствует человек, убедившийся в своем полном провале. Он слушал редактора и бездумно смотрел в завивающееся на его макушке гнездышко из волос.
Леонид Останкин и до революции делал то же, что и теперь, — писал. Но ему в голову никогда не могло прийти, что от его писания могут потребовать чего-то особенного; поставить вопрос о его лице… Если бы до революции его спросили: чему вы служите? Останкин с ясным лицом ответил бы:
— Я служу вообще культуре и удовлетворению эстетической потребности.
Наконец он просто мог бы сказать:
— Я занимаюсь литературой.
И все были бы удовлетворены. И он не чувствовал бы, как теперь, за собой никакой вины.
— Но все-таки в чем же моя вина?! — спросил себя с недоумением Леонид Сергеевич. — Я чувствую себя так, как будто меня действительно в чем-то уличили. Я решительно ни в чем не виноват.
Фактически он действительно не знал за собой никакой вины, никакого преступления перед Республикой Советов.
Но было несомненно, что он в чем-то виноват.
Иначе он не пугался бы так и не чувствовал себя точно раздетым от этого дурацкого восклицания:
— Читали?..
IIIИстория жизни гражданина Останкина за все время революции была, в сущности, самая обыкновенная и для среднего человека вполне извинительная.
В 1918 году он сбежал из Москвы вследствие резкого уменьшения эстетических потребностей у населения. Поехал питаться в свой родной город Тамбов. Но там было одно неудобство: отец Останкина был инспектором народных училищ. И его там все знали. Это его почему-то испугало.
И он опять бросился в Москву.
Чего он хотел, когда с мешком за спиной, обмотанный старым башлыком, в своих очках, постоянно покрывающихся туманом от мороза, цеплялся за мерзлые ручки вагонов и, зажатый толпой в углу вагона, ехал в Москву?
Да просто одного: получить возможность жить. Только жить.
Приехав в Москву, Останкин устроился через своего знакомого в одном из детских домов вешать продукты.
И вот тут в первый раз допустил маленькую подтасовочку.
В одной анкете написал, что он сын народного учителя из крестьян… в другой — скрыл, что он человек с высшим образованием. Он сам не знает, почему он это сделал. Просто побоялся обнаружиться.
Вот и все его фактические грехи перед республикой. В сущности, какие пустяки, кто в этом не виноват? Всякий знает, что количество рабочего и крестьянского населения в первые же недели Октябрьской революции бешено возросло.
Почему? Да просто потому, что каждому хочется жить.
Просто жить. Дело обыкновенное.
Но смирный и тихий культурный человек, Леонид Сергеевич Останкин, казался теперь каким-то пришибленным.
И когда мимо него проходили люди со знаменами и пением, он невольно испуганно сторонился, как бы боясь, что его ушибут или даже раздавят.
Когда же приходилось участвовать в процессиях и петь «Интернационал», то он чувствовал себя в высшей степени неловко. Никогда отроду он не пел, голоса у него никакого не было, и почему-то стыдно было увидеть себя поющим. Но не петь он боялся. И потому шел в рядах других и открывал рот, как будто пел.
У него было такое впечатление, как будто мимо него бешеным вихрем неслась колесница истории, а кругом нее бежали и скакали в неистовой радости толпы людей. И все дело было в том, чтобы уцелеть и не быть ими раздавленным.
Тут два способа спастись.
Первый способ — бежать со всеми в толпе.
Но при этой мысли его охватывало чувство какой-то необъяснимой неловкости и страха. Неловкости от того, что вдруг он, Леонид Останкин, вместе с другими, с толпой, бежит бегом, во все лопатки.
Второй способ — это выждать в стороне; пока колесница умерит ход, и тогда на нее можно будет и самому взобраться.
Он, в сущности, был честный, культурно-честный человек, поэтому бежать за колесницей и орать во все горло, как делали многие из его знакомых, ему было как-то неловко.
А пафоса борьбы он, по своему характеру мирного, культурного человека, не чувствовал и не горел ею.
Да и потом — против кого борьба-то?.. Против буржуазии, всяких генералов, чиновников… А на его совести как раз есть один чиновник — собственный отец. Положим, этот чиновник сам сын дьякона. А все-таки чиновник, почти генерал…
Останкин выбрал второй способ спасенья: сидеть, ждать и делать какое-нибудь нейтральное общеполезное дело.
А что может быть нейтральнее вешанья продуктов? И в то же время это в некотором роде выполнение заказа эпохи.
Он сидел и каждую минуту ждал, что его спросят:
— С кем ты и против кого?
И логически правильно было бы ответить на этот вопрос:
— С вами и против себя.
И тысячу раз его уже спрашивали в разных анкетах:
— С кем ты? Кто ты?
И сколько было трудных минут, когда он придумывал, как ему написать анкету, чтобы его ответы почему-нибудь не бросились бы в глаза, чтобы на него не обратили внимания.
И обыкновенно после составления анкеты он целую неделю ходил как приговоренный. Ему все казалось, что сейчас придут из Чека и спросят:
— А где тут сын народного учителя, вдохновенный составитель фальшивых анкет?!
Или вдруг кто-нибудь утром скажет:
— Читали?.. Разыскивают почти генеральского сына, Останкина, скрывшегося из Тамбова. Уж не наш ли это Останкин?
— Нет, — ответит другой, — наш сын народного учителя из крестьян.
Прошел год, другой, третий, колесница все скакала. И Останкину все время приходилось вести свой баланс так, чтобы не попасть под колеса и в то же время не быть уличенным в отсиживании. Да еще, не теряясь, бодро отвечать на вопросы:
— С кем ты и против кого?
IVНаконец повеяло теплым ветром. Было обращено сугубое внимание на сохранение культурных ценностей, на облегчение жизни культурных деятелей. Леонид Останкин получил надежду на возвращение к жизни.
Пройдет еще года два, эстетические потребности возродятся, и тогда ему опять можно будет жить.
Он опять стал писать и поселился в одном из больших домов, где ему дали комнатенку по ордеру.
Население этого дома было приличное, все главным образом сыновья народных учителей.
Он познакомился с жильцами и всегда соглашался с ними в их отрицательных суждениях о колеснице, чтобы они не подумали, что он чужой, и не стали бы смотреть на него косо и с оглядкой.
А потом случилось так, что разговорился с комендантом дома, коммунистом. Комендант оказался тоже хорошим человеком. И Останкин высказывал суждения, которые соответствовали вполне суждениям коменданта, так что комендант чувствовал в нем своего человека.
Посмотрев как-то однажды на худые валенки и заштопанную куртку Останкина, комендант спросил:
— Вы, по-видимому, тоже из трудового сословия?
У Останкина не хватило духа обмануть ожидания приятного человека, и он, хотя и несколько нечленораздельно, но сказал, что из трудового.
И сын народного учителя, без всякого активного его желания, одной ногой уже очутился в дружной семье рабочего класса.
Но спокойствия он не нашел. Постоянно устраивались собрания, от которых он боялся уклониться, чтобы комендант не заподозрил его в равнодушии. А коменданта он почему-то безотчетно боялся, вопреки всякой логике.