Крушение - Евсей Баренбойм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вам кого?
— Моя жена слышала, что вы прекрасная мастерица. И просила сделать у вас мережку, — торопливо, но складно соврал я. Раньше, каждый раз, когда обстоятельства вынуждали меня даже к самой невинной лжи, я страдал и мучился. Теперь же, как я с грустью заметил, это получалось у меня легко и абсолютно естественно.
Некоторое время хозяйка молчала, недоверчиво смотрела на меня, видимо, раздумывала.
— Мережку? — переспросила она. — Кому сейчас она нужна?
Но цепочку сняла и пригласила войти. Я оказался в маленькой комнатке — мастерской. Там стояла старинная никелированная кровать с огромной периной и горой разнокалиберных подушек, швейная машинка, большой шкаф, заваленный сверху кипами старых журналов и каких-то коробок. В углу тускло поблескивала икона, большая, в позолоченном окладе. В простенке между кроватью и шкафом висел портрет молодой женщины лет двадцати пяти. Женщина не была красивой, но что-то запоминающееся было во взгляде ее небольших широко посаженных глаз, в густых сросшихся над переносицей темных бровях, в четком рисунке плотно сжатого неулыбчивого рта.
Несколько минут я смотрел на женщину на портрете. Без сомнения это было лицо человека с сильным характером и волей.
— Вы? — спросил я.
Она кивнула.
— Где ваше белье?
— Видите ли, пока я его не принес. Хотел предварительно договориться.
— А чего договариваться? Приносите, если правду говорите. У меня теперь заказчиц мало. Делать нечего.
— Я ведь детство и юность рядом с вами провел, — сказал я, не спеша уходить. — Жил в шестнадцатом номере, закончил сорок третью школу. Каждый день мимо вашего домика шагал. Даже когда на войну уходил — прощался с вами, кричал в форточку.
— Так это ты был? — спросила хозяйка и внимательно, словно изучающе, посмотрела на меня.
— Я. И маму мою вы должны помнить.
— А как ее звали? — Я назвал фамилию. — Знала, — подтвердила хозяйка. — Представительная была дама. Чего ж ты хочешь от меня? — спросила она, понимая теперь, что не ради мережки я пришел в ее дом.
— Киев не существует для меня без вашей мастерской, — немного высокопарно, но искренне проговорил я. — «Мережка, пико, зигзаг» вошли не только в мое детство. И сейчас, всякий раз, когда я собираюсь сюда, я вспоминаю ваш домик, думаю, увижу ли его снова и всегда волнуюсь, когда подхожу к нему.
Я заметил, как от моих горячо сказанных слов на лице хозяйки на миг сверкнули и тут же погасли глаза.
— Это неправда, — произнесла она. — Не верю в это.
— Нет, правда. Зачем мне врать? Я хотел попросить вас рассказать о своей жизни. Для меня это важно.
— О моей жизни? — Она усмехнулась, снова перешла на вы. — Да право же ничего интересного. И рассказывать не стоит. Давно надоело жить и хочется умереть. Да как назло, здорова. Другие болеют, бегают по врачам. А я в свои семьдесят ни разу в больнице не была и лекарств не принимала.
— И все же, учитывая наше старое знакомство, прошу вас уважить просьбу, — настаивал я.
— Вот пристал, зануда, — ворчливо сказала хозяйка, и я понял, что после слова «зануда» она выбросила белый флаг. — Говорю, ничего интересного. Только время потеряешь. — И, помолчав, еще раз внимательно посмотрев на меня, вздохнула, сказала:
— Ладно, приходи завтра.
В назначенный час ее не оказалось дома. До позднего вечера на двери висел старый, как и его хозяйка, замок.
Несколько раз в последующие два дня, когда замка не было и хозяйка должна была быть дома, я стучал в дверь. Но никто не откликался. Казалось, женщина раздумала со мной встречаться. И все же еще через день, когда я без особых надежд подошел к домику, дверь сразу отворилась, будто хозяйка давно ждала меня. Я протянул ей букетик ландышей, коробку конфет.
— Зачем это? — спросила она.
— За чаем приятнее разговаривать.
Женщина посмотрела на меня, понюхала цветы.
— А знаете, за семьдесят лет мне никто не дарил цветов. Вы первый. — Она пододвинула стул. — Взбудоражили вы меня, будь вы неладны, — сказала она. — Три ночи из-за вас не спала. Думала о своей жизни. Все вспоминала, перебирала в памяти. Помню, будто вчера было. — Она умолкла, снова понюхала цветы.
— Всегда приятно вспомнить детство, молодость, — проговорил я.
— Неправильно я жила, — думая о своем, не слыша моих слов, продолжала хозяйка. — Откуда, скажите, узнать, по какой дороге идти? Где прямо двигаться, а где в сторону свернуть? — Она вздохнула, достала пуховый платок, набросила на плечи, зачем-то долго поправляла занавеску.
Мне показалось, что она всхлипнула, но глаза ее оставались сухими.
— Да чего уж теперь жалеть. Жизнь прожита. Ничего обратно не воротишь, даже самой малости… Ну а вы, раз напросились, то слушайте.
В конце 1904 года на маленькой железнодорожной станции Торопово, что в верстах восьмидесяти от Чернигова, появился демобилизованный с японской войны солдат Федор Омельченко. Он был ранен под Ляояном, награжден «Георгием», лежал в госпитале в Сибири, а после выписки и демобилизации решил податься на Украину. Солдат был сиротой, вырос в приюте и теперь ехал куда глаза глядят. Целыми днями он стоял у окна вагона, смотрел на проносящиеся мимо деревни, бескрайние, покрытые снегом поля с бесконечным частоколом убегающих телеграфных столбов, голые березовые гаи. Однажды он увидел тополиную рощу, тихую речку, покрытую льдом, извивающуюся между низких берегов, заснувшие вишневые сады. Места ему понравились. Он остался на станции, пошел в контору. Его взяли путевым обходчиком.
Был Федор маленьким невзрачным человечком, но страшно задиристым, отчаянным. Вскоре в соседнем селе ему приглянулась дивчина Оксана. Русокосая, статная, певунья. У Оксаны уже был жених — веселый семинарист из Чернигова. Весной они договорились справить свадьбу. На рождество, когда семинарист приехал в село на каникулы, Федор подстерег его в поле, избил до полусмерти и пригрозил, что ежели тот еще раз приедет — то и вовсе убьет.
— Вон, гляди, жених, — говорил он, показывая на привезенный с войны массивный японский тесак с крестообразной ручкой. — Для тебя буду беречь.
Федор дважды засылал к Оксане сватов. Но девушка и слышать не хотела о таком женихе. Тогда он выследил Оксану в лесу по дороге на станцию и, как та ни боролась, ни сопротивлялась, угрожая ей ножом, взял силой. Две недели металась Оксана в бреду, бросалась в омут, и все же пришлось идти с Федором под венец. Да и семинарист пропал — будто в воду канул. Дали им от железнодорожной станции половину казенного дома в одну комнату с кухней, а вскорости родилась у них первая дочь Марийка.
Жили бедно, хуже некуда. Отец Марии пил беспробудно. Весной почти всегда голодали, ходили в обносках. На их станции все жили небогато. Только один буфетчик Прохор имел на станции собственный дом под железной крышей, четыре коровы, хозяйство. Стоял за стойкой в белой косоворотке, суконной жилетке. Лицо румяное, круглое, аж лоснилось от довольства. Рот маленький, как горлышко бутылки, из которой он вино разливал. Вечером Прохор закрывался в буфете изнутри. Мужики шумели, стучали в дверь, кричали: «Открывай, такую мать. Выпить дюже хочется». Он не открывал. Выручку подсчитывал. И жена его ходила, как пава. Повяжется бывало оренбургским пуховым платком, наденет хромовые сапожки и гуляет по перрону, выставляется, поезда встречает. И такая на Марию, хоть и было ей всего двенадцать лет, зависть нахлынет, почему у других все есть, а у них в доме куска хлеба не найдешь, такая жалость к себе разберет, что побежит в церковь, грохнется на колени перед образами и давай поклоны бить и шептать:
— Господи милостивый, дай хоть и нам немного богатства. Чтобы в пуховом платке по станции ходить и есть досыта.
Тогда и поклялась тайно себе одной — хоть трудом каторжным, хоть как еще, а в люди должна выбиться. Чтобы не хуже жены буфетчика быть, чтобы матери и сестренкам помочь.
Еще с детства Мария научилась шить и вышивать. И такие гладью рисунки у нее получались, что мать только ахала, руками всплескивала, говорила восхищенно:
— Ну, дочка, как на картине! По крайности хоть на стенку вешай или на базар вези.
В двадцатом году жить на станции стало совсем невмоготу. Поезда не ходили, отец остался без работы. Он теперь болел, пить бросил, больше лежал на печи, кашлял, слабым сделался, как цыпленок. Хлеб исчез вовсе. Ели зимой одну мякину.
Однажды ночью, когда Мария лежала, не могла уснуть от голода — так сосало под ложечкой, к ней на скамейку подсела мать. Обняла ее, беззвучно заплакала.
— Уходи, Марийка, из дому. Не будет тебе здесь жизни.
— Куда же я пойду, мамо?
— Иди покамест в Чернигов. Может, в услужение устроишься. Одежду я тебе собрала, какая есть. Сапоги мои возьмешь. Иди, доченька.
Восемьдесят верст до Чернигова Мария прошла за полтора дня. Шла босиком, сапоги жалела, несла в мешке за спиной. Стоял июнь, сухой, с высоким безоблачным небом, жарким солнцем. Оно палило беспощадно. Только когда набегал со степи горячий ветер и мелкая пыль вздымалась высоко вверх, солнце темнело и на него можно было смотреть.