Другая жизнь - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он приехал в Нью-Йорк по собственной воле, готовый оплакивать смерть брата, но ему пришлось сидеть на панихиде, слушая, что эта книга является, кроме всего прочего, классическим примером «безнравственного преувеличения», как будто безответственность, облеченная в верную литературную форму, была достижением добродетели и целомудрия, а невнимательность и эгоистичное пренебрежение чувствами других несло на себе метку смелости. «Натан не был чересчур щепетильным, — было сказано во всеуслышание родным и знакомым, собравшимся на похороны, — и с легкостью использовал то, что происходило у него дома». И уж конечно, он не выказывал глубокой симпатии к тому, что происходило у него дома. «Разорив историю своего дома, как вор», Натан стал героем в среде серьезных литераторов, его друзей, не заботясь о чувствах тех, кто был обобран им.
Панегирист, молодой редактор Натана, говорил отлично, но без следа печали — казалось, он пришел, чтобы предъявить всем труп, лежавший в гробу, вместе с чеком на большую сумму, а вовсе не для того, чтобы произнести прощальное слово перед отправкой покойного в крематорий. Генри ожидал похвал, но, быть может, он был слишком наивен: похвалы звучали не в обычном ключе и не на ту тему. Сконцентрировавшись целиком и полностью на «Карновски», редактор, казалось, издевался над Генри, описывая с усмешкой ту пропасть, что легла между братьями.
«То, что разобщило нашу семью, — думал Генри, — превозносится здесь, — именно это произведение было направлено на разрушение наших отношений, и неважно, что они тут говорят про „искусство“. Вот они все сидят тут и думают: „Разве не было смелостью со стороны Натана, разве не было это жестом отчаяния, когда он впал в агрессию и варварски обнажил противоречия еврейской семьи на потребу публике?“ Но никто из них не заплатил ни одного гребаного цента за эту храбрость! Вся их добродетельность в том, что они говорят вещи, о которых не принято распространяться вслух. Что ж, вы должны увидеть своих стариков родителей, живущих во Флориде: вы увидите их бестолковость, вы познакомитесь с их друзьями, их воспоминаниями — они за все заплатили сполна, они потеряли сына из-за того, что обычно не обсуждают вслух. А я потерял брата! Кто-то дорого заплатил за то, что он высказал все, что обычно не говорится вслух, — и это я дорого заплатил за все, а не вон тот изнеженный мальчишка с претенциозной надгробной речью. Все наши связи, вся наша тесная дружба и взаимопонимание, существовавшие между нами в детстве, были погублены этой гребаной книжкой и этим гребаным противостоянием. А кому это было нужно? Почему мы боролись друг с другом? И из-за чего началась эта заваруха? Ты отдал родного брата этому сверхобразованному хлыщу, этому мальчишке, который знает все обо всем, а практически — ничего, чье литературное выступление, такое аккуратное и гладенькое, так дорого стоило нашей семье; а теперь только послушайте его: он хочет увековечить всю грязь и неразбериху нашего существования!»
Выступать на похоронах должен был сам Генри, и никто другой. Именно он по праву мог быть представителем своего брата, его доверенным лицом, кого бы слушали все собравшиеся. Кто еще был ближе к нему? Но накануне вечером, когда редактор спросил Генри по телефону, будет ли тот выступать на похоронах, он понял, что не сможет говорить публично — он никогда не найдет нужных слов, чтобы облечь в них воспоминания о счастливом детстве: об игре в мяч с отцом и братом, о катании на коньках по озеру в Уиквахик-парк[106], о летних месяцах, которые они вместе с другими отдыхающими проводили на берегу, — все это имело значение только для него самого, и ни для кого другого. Он провел два часа за письменным столом, пытаясь написать хоть что-нибудь о Натане; он погрузился в воспоминания о своем большом, постоянно вдохновлявшем его старшем брате, за которым он ходил хвостом в бытность свою маленьким мальчиком, о том Натане, который был для него поистине героической личностью, пока в шестнадцать лет не уехал учиться в колледж и сразу стал для него далеким и заслуживающим скептического отношения. Единственное, что Генри сумел написать в своем блокноте, были годы жизни брата: 1933–1978. Получалось так, будто Натан был все еще жив и своим присутствием заставлял Генри погрузиться в молчание.
Генри не стал выступать на похоронах не потому, что у него не нашлось нужных слов, — причиной, по которой у него не нашлось слов, была вовсе не его глупость или необразованность: если бы он вздумал соревноваться со своим братом, то Натан был бы полностью уничтожен. Он никогда не был бессловесным существом ни со своими родителями, ни с женой, ни с друзьями, ни уж конечно со своей любовницей, — он не был молчуном в душе, но в рамках семьи он взял на себя роль мальчика с умелыми руками, роль хорошего спортсмена, роль благородного, надежного парня с легким характером, тогда как Натан получил монополию в мире слов, а вместе с ней власть и престижное положение. В любой семье каждому назначена своя роль — нельзя же всем выстроиться в ряд и, дружно ополчившись на папашу, забить его до смерти. Итак, Генри стал Верным Защитником Отца, а Натан превратился в семейного убийцу, который уничтожает своих родителей под прикрытием искусства.
Как бы он хотел, слушая этот некролог, быть другим человеком, который мог бы вскочить, закричав во все горло: «Ложь! Все это чистая ложь! Именно это способствовало развалу нашей семьи!» Он хотел бы под влиянием момента вскочить на ноги и сказать вслух хоть что-нибудь! Но на роду у Генри было написано безмолвие — и это спасало его в жизни: ему не пришлось состязаться с тем, кто был буквально соткан из слов, кто создал себя из слов.
Вот текст некролога, который чуть не свел его сума:
«Вчера я лежал на пляже одного из курортов на Багамах, перечитывая „Карновски“, — я уже второй раз просматривал этот роман с момента его опубликования, как вдруг меня позвали к телефону — сообщить, что Натан умер. Поскольку сразу улететь с острова я не мог — ни одного рейса на материк не было до самого вечера, — я решил вернуться на пляж и дочитать книгу, — уверен, Натан посоветовал бы мне то же самое. Я вспоминаю, какой удивительной показалась мне эта книга в первый раз, — это один из тех романов, который навсегда останется в моей памяти, — хотя раньше я несколько искаженно понимал некоторые сцены, ставшие теперь открытием для меня. Роман оставался дьявольски смешным даже при втором прочтении, но новой для меня оказалась печаль, насквозь пронизывающая книгу, что приводит к большому эмоциональному напряжению. Натан всего лишь воспроизводит для читателя, пользуясь своеобразной стилистикой, истерическую клаустрофобию детства Карновски. Может быть, именно это является одной из причин, по которой читатели постоянно задаются вопросом: „Это действительно художественная литература?“ Некоторые писатели прибегают к определенным стилистическим приемам, чтобы отграничить себя от читателя и от своего героя. В „Карновски“ Натан до предела сокращает этот разрыв. В то же время, поскольку он описывает свою жизнь, он делает вид, что пишет не про себя, что жизнь эта принадлежит кому-то другому; он, как наглый вор, облекая историю своей жизни в слова, занимается разграблением своего прошлого и выставлением его напоказ.
Религиозные аналогии — нелепые аналогии, — он был первым, кто открыл мне эту истину, и его идеи снова и снова возвращались ко мне, пока я сидел на берегу, зная, что он мертв, и думая о нем и о его творчестве. Подробнейшее и весьма правдоподобное описание семьи Карновски заставило меня подумать о средневековых монахах, бичующих себя ради достижения совершенства и постоянно вырезающих на крохотных кусочках слоновой кости лики святых в мельчайших деталях. Безусловно, Натану было присуще мирское, светское видение действительности, но какой жестокой порке он подверг себя за эту детальность изображения! Родители в книге — это поразительно ярко выписанные гротескные образы, представленные читателю в маниакально точных подробностях, не говоря уж о самом Карновски, их вечном сыне, который цепляется за надежду, что он любим своими родителями; сначала его бесит их любовь, но впоследствии, когда гнев утихает, он с нежностью вспоминает об их чувствах.
Эта книга, которую я, как многие читатели, считаю бунтарской, фактически несет в себе множество истин Ветхого Завета: по сути своей она является первобытной драмой, в которой соглашательство противоборствует с возмездием. Реальная духовная жизнь, благодаря многим жертвам, получает истинное моральное вознаграждение. Карновски никогда не испытывал к нему тяги и не искал его. Иудаизм на высокой ступени понимания, которого он достиг, не дает морального удовлетворения его ученикам, и я думаю, это огорчает его больше всего, поскольку он полагает, что евреи противопоставлены всем самодовольным ничтожествам на свете. Карновски в романе больше характеризуется вечными жалобами, нежели восстанием против своего окружения, — его жалобы не имеют под собой этических мотивов, как считает Натан, они исходят из глубокого нежелания совершать хоть какие-либо действия по причине владеющего им страха. Скандальным в романе является не фаллический культ героя, но по большей части связанное с ним предательство материнской любви, что, однако, лучше укладывается в цензурные рамки.