Взятие Измаила - Михаил Шишкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тогда, в день той счастливой защиты, не обошлось без подобной сцены, после которой я, пытаясь успокоиться, стоял у открытого окна у себя в кабинете. На Дмитровке в тот вечер случился пожар, горело у фабричных. Зарево поднялось на полнеба — так полыхало. Хотел было пойти перед сном прогуляться — поглазеть — и не пошел. И дома было невмоготу, и идти куда-то тошно. Как я ненавидел в ту минуту свой стол, свое кресло, бессмысленные книги, эту поганую комнату, рыдания за стеной, мучительные трапезы, молчание за столом! Помню, нестерпимо захотелось схватить мое чудо, горячее, потное ото сна, в охапку и бежать прочь, а здесь пусть все полыхает. Стоять в одном исподнем посреди озаренного двора, прижимать к себе перепуганного ревущего ребенка и смотреть, как лопаются и разлетаются стекла, как коробится железо на крыше, как вал огня поднимается выше тополей.
Катя часто брала дочку с собой в постель, но в периоды ее депрессии это становилось опасным. Один раз Анечка никак не хотела засыпать и ревела всю ночь, Катя часами ходила с ней на руках по комнате, потом вдруг в каком-то безумном ослеплении, доведенная детскими криками до нервного срыва, швырнула ребенка на кровать. С той минуты я стал бояться, что она может принести Анечке какой-либо вред, уронить ее, причинить боль, сделать что-то необдуманное, непоправимое.
Теперь, когда начинались сцены, я старался забрать Анечку и запереться с ней у себя в кабинете. Катя принималась бить чем попало в дверь и кричать:
— Отдай мне моего ребенка!
Все это делало нашу жизнь невыносимой.
Летом мы сняли дачу, чтобы Анечка не дышала городской пылью. Мне нужно было все время ездить в город, и мы выбрали Салтыковку на берегу Волги, это на пригородном поезде всего полчаса езды.
Переехали на дачу в конце мая. Внешне дом понравился, но потом пошли дожди, и по вечерам в комнатах было сыро. К тому же замучили сквозняки — двери, одна против другой, будто перебрасывались ветром.
Ночью закрывали ставни, и, лежа в бессоннице, я гадал, что это за шум снаружи — дождь или деревья. В ясную ночь лучи от луны пронизывали комнату сквозь выбитые сучки в ставнях, как шнурки.
За городом было хорошо, привольно, спокойно, ласточки пролетали через окно в дверь веранды. Обедали на улице, под одичавшей сиренью. По белой скатерти скакали солнечные баранки. Сидеть на солнце было уже тепло, а в тени еще холодно, и, когда солнце заходило за березу, приходилось вставать, передвигать стол, стулья, пересаживаться.
В пригородном поезде, когда ехал в город, на полках всегда дачники везли с собой завернутые в газеты охапки сочной махровой сирени. Вагон трясло, и сверху на пиджак сыпались лепестки.
Приезжая из города, я усаживал Анечку в прогулочную соломенную коляску и отправлялся с нею гулять — за соседней дачей начиналось поле люпина, а за ним в лесу прятался пруд. Мы ходили туда смотреть на стрекозиные свадьбы.
Как сейчас у меня перед глазами раннее утро, я уже оделся, выпил кофе, собираюсь на станцию ехать по делам в город. Чудо мое проснулось — я слышу сверху ее голосок. Иду по дорожке к калитке, огибая дачу, а из открытого окна детской над моей головой выглядывает Матреша с Анечкой на руках. Анечка видит меня, улыбается и машет ручкой, вернее, это, конечно, Матреша машет мне ее ручкой, но какое это имеет значение, а я машу снизу ей — и тут с ножки Анечки падает в ноготки под окном, еще мокрые от росы, вязаная розовая пинетка. Я подбираю ее, целую и засовываю в карман — так с тех пор и ношу с собой, мой талисман.
В тот день, это было воскресенье, мы с Катей посадили Анечку в коляску и пошли прогуляться в березовую рощу, заменявшую местным дачникам парк. Когда мы уже возвращались обедать, какая-то женщина, шедшая нам навстречу, увидев Анечку, стала испуганно креститься. Я почувствовал, как Катя вся сжалась.
Вечером я долго читал перед сном, на свет лампы слетались с улицы в открытое окно мотыльки, запахи, шорохи, потом выключил у себя в комнате электричество и вышел посидеть в соломенном кресле на веранде. Сюда выходили окна и моей комнаты, и той, в которой жила Катя, и я решил, что она уже спит, потому что свет у нее не горел.
Я сидел так долго. Было слышно, как зудит комар, как лают в деревне собаки, как тикают на стене часы, как тяжело пыхтит и бьет колесами по воде ночной пароход на Волге.
Тут свет в комнате Кати зажегся, и я увидел, что она еще не ложилась, вернее, лежала в темноте одетой, а теперь встала и включила лампу. Меня она не видела. Наверно, думала, что я уже давно сплю.
Она принялась ходить по комнате из угла в угол, причем ходила с закрытыми глазами, охватив руками плечи. Потом остановилась в углу, перекрестилась и принялась что-то шептать. Я, помню, еще подумал: с каких это пор она принялась читать на ночь молитву? Затем Катя сделала несколько шагов к серванту, и я ее не видел, только слышал, как она открыла дверцу, звякнуло что-то стеклянное, раздались звуки, будто наливали в рюмку. Снова в окне показалась Катя с маленьким оловянным стаканчиком, из которого она пила на ночь коньяк.
Она постояла, глядя за окно, мимо меня, выпила стаканчик одним духом. Подождала чего-то, будто прислушиваясь к себе, потом, не раздевшись и забыв выключить лампу, легла, неторопливо поправила юбку.
Я посидел еще немного и пошел спать. Только стал забываться, закричала Анечка. Ребенок был в комнате Кати, и я ждал, что она встанет и подойдет к дочке. Но Анечка продолжала надрываться, а Катя и не думала вставать. Наконец, я не выдержал и пошел туда.
Я сразу шагнул к кроватке, взял Анечку на руки, стал ее укачивать, и только тут посмотрел на Катю и почувствовал, что как-то странно пахнет. Она лежала в том же положении, как я ее видел с веранды. А на дне оловянного стаканчика увидел остатки беловатой жидкости. Я бросился к серванту. Там стоял открытый флакон с жидким морфием.
Сначала я совершенно растерялся и не знал, что делать, затем первое оцепенение прошло, и я побежал наверх, будить Матрешу. Та заохала, запричитала и как была, в одной ночной кофте, поскакала по лестнице вниз. Почему-то в ушах стучало, что нужно первым делом вызвать рвоту. Я засунул Кате палец в рот. Ее язык был сухой и шершавый, как у кошки. Ничего не получалось. Я вспомнил, что на одной из дач на нашей улице жил вроде какой-то доктор, и бросился, накинув пальто, в ночь, принялся стучать во все окна подряд. Поднялся переполох, шум, везде, наверно, решили, что это воры или пожар. Наконец, кто-то из-за закрытой двери стал, шамкая, по-старушечьи, объяснять мне, что он всего лишь дантист.
— Но промывание желудка-то вы сделать можете, черт возьми! — кричал я на всю улицу.
Он долго что-то искал, и наконец с резиновой трубкой мы побежали к нашей даче. По дороге он, задыхаясь от быстрого шага, вдруг прошамкал:
— Извините, я уже вынул зубы.
Катя была без чувств, но дышала. На кофточке у нее было что-то мокрое и липкое. Дантист стал засовывать ей в рот трубку, я держал голову и нажимал на щеки. Матреша заливала сверху воду. Катина кожа была покрыта холодным липким потом. Наконец пошла рвота.
Утром я отвез Катю в город в больницу.
Я приезжал к ней, и она спускалась ко мне на застекленную террасу, выходившую в больничный сад, где прогуливались люди в халатах. Мы сидели на деревянном диванчике. Иногда из коридора долетали какие-то странные то ли крики, то ли стоны, я даже не мог понять, кто это так мычит — мужчина или женщина.
Катя выходила с блеклым, неухоженным лицом, заспанная, растрепанная.
Я что-то спрашивал, она отмалчивалась. Тогда я рассказывал ей о Анечке, но Катя, казалось, проявляла мало интереса.
Вдруг она сказала:
— Ты знаешь, это совершенно удивительное ощущение. Сначала все кружится. Все сильнее и сильнее. Потом начинается качка. Как во время шторма на море. Потом все темно. А потом не стало и темноты.
Запахнула поплотнее полу халата, закуталась, будто от сквозняка.
— А потом во рту отвратительный вкус резины.
В первые дни она никак не реагировала на окружение, а потом стала тяготиться, особенно теми непрекращавшимися полуженскими криками.
В конце концов от меня зависело, забрать ее домой или оставить на какое-то время еще в больнице. Катя просила:
— Забери меня отсюда! Иначе я действительно сойду здесь с ума!
Я сказал главному врачу, чтобы ее немедленно отпустили домой.
— Как хотите, — равнодушно сказал он. — Тогда подпишите вот здесь.
Я подписал какую-то бумагу, в которой они снимали с себя ответственность, если что-то с Катей снова случится.
Я привез жену домой, в нашу городскую квартиру. Мы не были здесь с весны, как переехали на дачу. Стекла были замазаны мелом, мебель в чехлах, люстра окуклилась. Я открыл окна, а в кабинете все равно было темно — вырос на целый этаж тополь за окном.
Мы переехали в город, хотя за дачу было заплачено по сентябрь включительно. Катя никуда не выходила, почти все время лежала, вставала редко. Оцепенело глядела в одну точку, забыв в пальцах пилочку для ногтей. Ночами ее мучила бессонница, и она пичкала себя снотворным.