Сталин и писатели Книга четвертая - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В чем же конкретно она проявляется?
Прежде всего в том, что он недостаточно грязен физически:
► Сказать правду, спасенный не понравился Морозке с первого взгляда.
Морозка не любил чистеньких людей. В его жизненной практике это были непостоянные, никчемные люди, которым нельзя верить.
Этим неприязненным мыслям Морозки можно было бы не придавать особого значения, если бы не финал романа. Если бы в конце не выяснилось неопровержимо, что классовое чутье и на этот раз Морозку не подвело.
Второй, уже более важный признак человеческой неполноценности Мечика состоит в том, что он слишком чист не только физически, но и морально. Он, например, хранит под подушкой выцветшую фотографию любимой девушки. И даже почувствовав едкую горечь стыда за эту свою интеллигентскую слабость и в решительную минуту разорвав карточку в клочки, он так и не может до конца преодолеть своего отвращения к той простоте нравов, которая свойственна его новым товарищам:
► — Эй ты, помощник смерти! — закричал первый, увидев на завалинке Харченко и Варю. — Ты что ж это баб наших лапаешь?.. А ну, а ну, дай-ка и мне подержаться...
Фельдшер хохотал неестественно громко, незаметно залезая Варе под кофточку. Она смотрела на них покорно и устало, даже не пытаясь выгнать Харченкину руку...
— Какого ты чёрта сидишь, как тюлень? — быстро зашептал Чиж на ухо Мечику. — Тут всё уже сговорено — девка такая — она обоим даст...
Третий признак неполноценности Мечика еще более опасен для дела пролетариата. Он состоит в том, что Мечик сочувствует чужому горю и не умеет примириться с жестокостью. Жалость разрывает его сердце:
► Трясущийся седоватый кореец, в продавленной проволочной шляпе, с первых же слов взмолился, чтобы не трогали его свинью. Левинсон, чувствуя за собой полтораста голодных ртов и жалея корейца, пытался доказать ему, что иначе поступить не может. Кореец, не понимая, продолжал умоляюще складывать руки и повторял:
— Не надо куши-куши... Не надо...
— Стреляйте, всё равно, — махнул Левинсон и сморщился, словно стрелять должны были в него.
Кореец тоже сморщился и заплакал. Вдруг он упал на колени и, ерзая по траве бородой, стал целовать Левинсону ноги, но тот даже не поднял его — он боялся, что, сделав это, не выдержит и отменит своё приказание.
Мечик видел все это, и сердце его сжималось. Он убежал за фанзу и уткнулся лицом в солому, но даже здесь стояло перед ним заплаканное старческое лицо, маленькая фигурка в белом, скорчившаяся у ног Левинсона. «Неужели без этого нельзя?» — лихорадочно думал Мечик, и перед ним длинной вереницей проплывали покорные и словно падающие лица мужиков, у которых тоже отбирали последнее. «Нет, нет, это жестоко, это слишком жестоко», — снова думал он и глубже зарывался в солому.
Мечик знал, что сам никогда не поступил бы так с корейцем, но свинью он ел вместе со всеми, потому что был голоден.
Презрительное отношение автора к интеллигентской слабости Мечика с наибольшей определенностью выразилось в последней фразе. Но не только в ней. Оно оттенено поведением Левинсона. Тому ведь тоже не совсем чужда эта интеллигентская слабость. Ему тоже невыносимо жаль старика-корейца. Он даже боится, что еще минута, и он не выдержит, отменит свое жестокое приказание. Но он умеет задушить в себе эту жалость, обуздать ее. В отличие от Мечика он знает, что такое революционная необходимость.
Эпизод с корейцем и его свиньей далеко не последнее испытание на прочность, которое так и не сумел выдержать Мечик. Этот эпизод - ступень к следующему, еще более драматическому эпизоду.
Революционная необходимость вынуждает Левинсона принять совсем уже страшное решение. На сей раз речь идет не о свинье - о человеке. Чтобы спасти отряд, необходимо умертвить раненого товарища. Раненый безнадежен, он все равно умрет.
Есть, правда, другой выход:
► — Конечно, я могу остаться с ним... — глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. — В сущности, это моя обязанность...
— Ерунда! — Левинсон махнул рукой. — Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам... Или твоя обязанность быть убитым?..
Последний довод обоим собеседникам (и, разумеется, автору) кажется неопровержимым. Какой смысл врачу оставаться с заведомо безнадежным пациентом: так погибнет только один, а так — двое. Чистая арифметика.
Волею случая (а вернее сказать, волею автора) Мечик слышит тот разговор, который ведут между собою Левинсон и Сташинский:
► — Придется сделать это сегодня же... только смотри, чтобы никто не догадался, а главное, он сам... можно так?
— Он-то не догадается... скоро ему бром давать, вот вместо брома... А может, мы до завтра отложим?
— Чего ж тянуть... всё равно... — Левинсон спрятал карту и встал. — Надо ведь, ничего не поделаешь...
«Неужели они сделают это?..» — Мечик навзничь упал на землю и уткнулся лицом в ладони... Потом поднялся и, цепляясь за кусты, пошатываясь, как раненый, побрел вслед за Сташинским и Левинсоном...
Он поспел вовремя. Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку.
— Обождите!.. Что вы делаете?.. — крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными глазами. — Обождите! Я всё слышал!..
Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее... Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу.
— Вон!.. — сказал он зловещим придушенным шепотом. — Убью!..
Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака...
Страшная багровая жила вздулась на лбу у Сташинского вовсе не потому, что Мечик случайно застал его «на месте преступления», стал невольным свидетелем чего-то такого, чего ему (да и вообще никому) не полагалось видеть. Эту внезапную ярость, ненависть и презрение к Мечику Сташинский испытал совсем по другой причине. Острое желание немедленно убить — нет, даже не убить, а раздавить Мечика, как какую-нибудь последнюю нечисть, погань, паука или таракана, — Сташинский почувствовал потому, что в инстинктивном ужасе Мечика перед тем, что он, Сташинский, обязан был совершить, он усмотрел стремление остаться чистеньким. Сташинский знает, что в данных обстоятельствах остаться чистеньким - это значит переложить свою ответственность на чьи-то чужие плечи. Он этого делать не собирается. Он готов до конца нести свое страшное бремя. Но это вовсе не значит, что ему легко.
Мечик даже не способен понять все величие души Сташинского — таков подтекст этой сцены. Рядом со Сташинским он — не человек. Крыса какая-то, вызывающая невольную гадливость.
Последняя фраза этой сцены («Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака») недвусмысленно и ясно свидетельствует, что у автора романа поведение Мечика вызывает те же чувства, что и у Сташинского.
На самом деле, однако, это не совсем так.
С автором романа дело обстоит чуть сложнее.
* * *► — Это бром, выпей... — настойчиво, строго сказал Сташинский.
Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью... «Конец», — подумал Фролов и почему-то не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи. Все оказалось простым и лёгким, и даже странно было, зачем он так много мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть только избавляла от них. Он в нерешительности повёл глазами вокруг, словно отыскивал что-то... Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение — жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким.
— Случится, будешь на Сучане, — сказал он медленно, — передай, чтоб не больно уж там., убивались... Все к этому месту придут... да?.. Все придут, — повторил он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишала личную — его, Фролова, — смерть её особенного, отдельного, страшного смысла и делала её — эту смерть — чем-то обыкновенным, свойственным всем людям.
Ремарка Фадеева насчет того, что мысль о неизбежности смерти всех вообще людей как бы еще не была Фролову «совсем ясна и доказана», прямо восходит к повести Л. Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича».
Толстовский Иван Ильич, размышляя о неизбежности собственной смерти, вспоминает силлогизм, который его заставляли учить в детстве: «Люди смертны. Кай человек. Следовательно, Кай смертен». Вспоминая этот силлогизм, Иван Ильич думает, что этот неведомый ему Кай — действительно смертен. Этому безликому, абстрактному Каю, как он, Иван Ильич, это формулирует, — правильно умирать. Но при чем тут он, Иван Ильич, который был когда-то мальчиком Ваней, у которого был полосатый мяч, который любил папеньку и маменьку... Какое он имеет отношение к этому древнему силлогизму? Почему он, со своей неповторимой личностью, со своей душой, которую он полагал бессмертной, должен исчезнуть, превратиться в ничто? Нет! Что бы там ни утверждал этот глупый силлогизм, ему, Ивану Ильичу, — неправильно умирать!