В имени своём да обретёшься… - Борис Оболдин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слова его, наконец, возымели действие. «Фрицы» перестали терзать злосчастный мотоцикл и, сунув руки в карманы, не спеша потопали за семенящим впереди колобком.
Спектакль для дяди Семена заканчивался. Только вот такой финал его никак не устраивал. Последнее слово, при любом раскладе, должно было остаться за ним. Потому и решил он напоследок свалять дурака: «Эй, фашист!»
Артист из «Бауэра» был никчемный. Он даже не понял, кто здесь фашист, а когда сообразил, что это к нему обращаются, то еще и обиделся. Будто это не он на себя гитлеровскую форму напялил.
«Фриц» остановился, потом повернулся, низко нагнув голову, будто бычок норовистый, и сказал: «Вообще-то за фашиста я и врезать могу, дядя. И на годы твои не посмотрю».
– Этот врежет – удовлетворенно отметил Семен – за фашиста я бы сходу врезал, и медлить бы не стал.
Однако дурака валять продолжал: «А я вот интересуюсь – и сколько же платят за то, что ты на себе вражьи доспехи таскаешь?»
«Бауэр» подвоха не почувствовал, все за чистую монету принял и простодушно ответил: «Один час – пятьдесят копеек».
– Деньги хорошие…
Семен не спеша снял с головы видавшую виды, выцветшую до белесости кепку, достал из-за подкладки рубль и протянул его «фрицу». При этом лицо его выражало крайнюю озабоченность.
«Бауэр» на наживку не клюнул и, вообще, проявил к рублю полное пренебрежение.
– И что дальше? – спросил он.
Озабоченность на лице дяди Семена сменилась безутешной скорбью: «Понимаешь – ли, гражданин фашист, беда у меня случилась. Боюсь, что кроме тебя мне и помочь-то некому».
– Ты толком говори, – «фриц» насторожился.
– Тут вот какое дело – дрозды меня вконец одолели. Грозят совсем без урожая оставить. Всю, всю ягоду поклевали: и клубнику, и сливу, и вишню.
Дядя Семен так вошел в образ, что и сам готов был поверить в неслыханную прожорливость дроздов. Голос его вполне натурально дрожал, даже слезливость стала проскакивать.
– Так что сделать-то надо, дядя? – в голосе парня послышались участливые нотки.
– Вот я и подумал – если ты за живую копеечку у меня на грядках постоишь часок-другой, то от моего огорода не то что дрозды, все собаки как от чумы шарахаться будут. Где я еще такое распрекрасное пугало найду?.
Памятуя про обидчивость парня, подумал Семен, что уж сейчас-то он точно свои грабли в ход пустит, но марку свою держал крепко. Парень от изумления разинул рот, да так и застыл, будто памятник всем ротозеям. Зато Леха вдруг запританцовывал, заприседал, стал бить себя ладонями по коленям и зашелся в безудержном хохоте: «Ой, уморил! Ой, держите меня! Уел он тебя, Саня, уел. Один – ноль в пользу колхозника!»
Дядя Семен и сам давился рвущимся на волю смехом, не удержался – прыснул в ладонь и захохотал.
У Сани – «Бауэра» серьезности тоже ненадолго хватило. Теперь уже хохотали все трое, да так, что спросонья забрехал соседский пес. Его тут же поддержали другие церберы, и улица враз наполнилась собачьим разноголосьем.
И тут дядя Семен спохватился – Глаша-то помнит, как голосили все деревенские собаки, когда немец в деревню входил. Что она сейчас-то подумает?
Семен даже не попрощался, заспешил к своей избе. Когда входил во двор – нарочито громко стукнул калиткой, заметив краем глаза, как колыхнулась на окне занавеска, как заметалась в сенях тень драгоценной его Глаши.
– По избам пошли? Да?.
А Семен и сам не понимал, почему он тянет с ответом. Будто лебедушку – подранка прижал осторожно к груди верную свою Глафиру: «Ну что ты, Глаша? Что ты? Нешто власть Советская за просто так фашиста до смоленской земли допустит? Да ни в жизнь! Это на ближних выпасах городские кино фотографируют. Про войну».
– Правда?
Обмякла лебедушка, заплакала беззвучно, освобождая сердце от груза непосильного: «Господи, да когда же она нас отпустит-то, Сеня?»
– Кто?
– Да война эта проклятущая. Ведь нету моченьки моей больше!
– А как помрем, так и отпустит. Только это еще нескоро будет. Мы с тобой внучат не всех перенянчили, а надо бы и правнука потетешкать. Ты, лучше, глянь, небушко-то, какое ясное. А травы как пахнут духмяно. Так бы духмян тот на хлеб мазал, да и ел.
«Ой, – спохватилась Глаша – и впрямь, обедать пора. Иди-ко за стол. Я сейчас».
Засуетилась, загремела посудой. А Семен достал из чулана початую бутылку, нашарил на грядке огурец, пошел к столу. Налил положенные поминальные граммы. Молчал, думал о чем-то, о своем. Потом вдруг сказал: «А ведь не придешь ты больше, первенец. Не придешь. Ну, да оно и правильно. Покойся с миром, Пауль Бауэр». Сказал, да и опрокинул в себя чарку горькую. Подумал-подумал и налил вторую.
«А Мишаня-то сейчас, наверное, „лопатники“ в сундуки складывает, а сундуки те сплошь обшиты крокодиловой кожей. Помяни, Господи, во царствии Твоем убиенного воина Михаила и прости ему все прегрешения, вольные и невольные» – не очень умело осенил себя Семен крестным знамением, да и вторую чарку через се6я пропустил.
Томилась на столе похлебка, остывали в миске рассыпчатые картофельные кругляки, и слушала Глаша, как затягивает ее Семен старую – старую, давно позабытую песню. Пел он про то, какой ненастной выдалась эта суббота. Такой ненастной, что в поле работать, нет никакой возможности. А раз так, то можно и спину разогнуть, свету белому порадоваться, да со своей зазнобой по зеленому садику прогуляться. Хорошо было Семену. Хорошо, и на душе покойно.
Умею ли я читать?
Умею… – не умею… Да не знаю я. Хотя, с одной стороны, вроде и умею. Как буковку к буковке прикладывать я ведь раненько сообразил – пяти лет отроду или даже чуть раньше. Факт этот можно утверждать, вполне уверено, поскольку имеются тому осязаемые, я бы даже сказал – документальные, подтверждения. Тут, все дело в том, что свой шестой день рождения мне довелось встречать в больничной палате. А в больнице, по такому торжественному случаю, мне полагалась дополнительная передача (читай: подарок). А в подарочном свертке, поверх яблок и карамелек лежала поздравительная открытка, подписанная батиной рукой: «Дорогой наш сынок…» – ну, и так далее. Текст сей я, на манер церковного дьячка, торжественно прогнусавил на всю палату, чем вызвал у однопалатников, у соболезников и даже у нянечки подозрение в откровенном, ничем не прикрытом лицемерии – во вранье, проще говоря. Ну, да я их тут же и переубедил – отправил у них на глазах ответную «телеграммку» своим родителям. На обратной стороне какого-то медицинского бланка, пыхтя и шмыгая носом, муслякая чернильный «химический» карандаш (входила в те времена в обиход такая штуковина), начертал я вполне распознаваемые прописные буквы: «Дорогие мои папа, мама, сестренка…» – ну, и так далее по тексту. В конце – дата, подпись, как и полагается в телеграмме. Позже, два этих «документа» перекочевали в «семейный архив» – легли между страниц альбома со старыми семейными фотографиями, где я и обнаружил их много лет спустя, будучи уже зрелым, несостоявшимся, но устоявшим в черное лихолетье, человеком.
Конец ознакомительного фрагмента.