In medias res - Лев Мочалов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Мне так часто хотелось сказать ему, человеку, которого я считал своим духовным Учителем, – дорогой Глеб Иванович, мы – прекраснодушны! И – в своем прекраснодушии – не адекватны действительности. И потому – объективно – религиозны, хотя, вроде бы, и атеисты… Но вырастал вопрос: откуда берется антипрактицизм, потребность в отдаче себя другому, другим? Ведь всё это противоречит «здравому смыслу»! И – встречает скептические усмешки…
* * *Мой бедный Учитель!.. Как и в прошлый раз, он удивленно, с детской непосредственностью восклицал: «Да что ты!»… Будто рассказанное мною слышал впервые, хотя я уже не раз ему об этом говорил. Значит, он уже не мог запомнить что-то новое. Его внутренний мир выстроился, затвердел и замкнулся. В нем была своя ясная невозмутимость. И не воспринимая, отбрасывая всё то, что ему противоречило, пыталось изменить его, а значит, как бы и разрушить, – он защищал себя. События внешнего мира уже не срастались с его душой. Душа готовилась к отлету…
Я по-прежнему любил его. Но уже не мог общаться с ним по-прежнему… Наш разговор происходил примерно так:
– Так что ты сейчас делаешь?
– То-то и то-то.
– Да… Ну, а мама-то как?
– Очень слаба, еле ходит…
– А что на службе?
– То-то и то-то.
– Надо же!.. Ну, а мама-то как?
– Когда передвигается, держится за стенку. Всё болит…
– Ну, а как с женой отношения?
– Спасибо, ничего…
– Ну, хорошо… А мама-то как?..
* * *Он знал мою маму еще по довоенным годам. Она приводила меня в Художественную школу, что была на Кировском (Каменноостровском) проспекте, в особняке Витте. Я занимался там с 36-го года. И может быть, мама моя виделась ему еще молодой и красивой женщиной, о которой он действительно, а не просто ради дежурной вежливости хотел узнать. Но казалось, время, которое в молодости мы почти не ощущаем, становилось для него всё более непреодолимым. Каждой новой минутой оно снова оглушало, контузило. Память уже не могла противостоять ему. И время обрушивало на нее волну за волной, сразу же смывая то, что записывалось на песке памяти…
* * *По сути – вся культура это то, что восполняет недостатки индивидуальной памяти, стремясь противопоставить времени наиболее надежные «записывающие устройства», писать не на песке. Пирамиды, менгиры, каменные бабы рассчитаны на века. Об этой великой традиции не дает забывать пародия на нее: стремление людей «увековечиться» – начертать свои имена на стенах домов, а еще лучше – на скалах.
Помню, в Хосте мы с Нонной отправились на гору Ахун, на вершине которой стояла башня. Поднялись по лестнице, и на зацементированной, а может быть, каменной площадке перед нами предстала надпись. Надпись, оставленная не мелом или краской, а чем-то выдолбленная: «Тютюнниковы». Представилось, как супруги Тютюнниковы, приехавшие откуда-то издалека (почему-то казалось, из Сибири), склоняясь к полу, на корточках упорно долбили буквы своей фамилии. Этими людьми тоже руководило побуждение противостоять времени, его разрушающему – несущему забвение – воздействию…
* * *Однако я вспомнил о Глебе Ивановиче Орловском… У него, конечно же, был свой Бог. И этим Богом было искусство. Ему он поклонялся, в него безоговорочно верил. Это была вера в преображающую силу искусства. Силу, способную реализовать наши мечты. Или хотя бы дать возможность воспринимать действительность сквозь призму искусства, сквозь призму творчества. Мой учитель служил своему Богу без малейшей показухи, с полной самоотдачей. Его вера и делала из него неисправимого мечтателя, поведение которого нередко могло вызывать улыбку. Но эта вера давала тот ориентир, без которого, – я убежден, – жизнь была бы неизмеримо беднее…
Первые самостоятельные шаги
Странно… Но между мной и моими родителями не было пресловутого конфликта отцов и детей. Должно быть, я понимал: для меня делают всё, что могут. А если не делают, – значит, не в состоянии этого сделать. Потому я никогда ничего не просил, не выклянчивал. Мои вожделения, если они и возникали, то гасились сами собой – пониманием, сочувствием к старшим.
Конечно, и меня чем-то радовали. Но не баловали, не осыпали подарками по малейшему моему капризу. Был, пожалуй, случай… Мы с мамой – мне лет 8–9 – оказались в ДЛТ. И в отделе игрушек я зачарованно замер перед авиаконструктором. Темно-голубым авиаконструктором, из деталей которого можно было самому, с помощью винтов и гаек, составлять модели самолетов. Хочешь – монопланов, хочешь – бипланов… Наверное, я закусил губу, но ни слова не проронил. Однако мама, стоявшая рядом, почувствовала, какая страсть обуревает меня. И купила конструктор. За 30 рублей! По тем временам немалые деньги! Думаю, это был едва ли не единственный сюжет подобного рода. Потому он мне так и запомнился…
А самый трудный – переходный – возраст пришелся на Войну. И тут, что называется, клин вышибался клином: само время было трудным. И в эвакуации, помимо учебы, приходилось делить с родителями все заботы. Сажали и выхаживали, как могли, картошку. На двух участках – километрах в 2—3-х от дома. Урожай – в мешках – таскали на себе. В основном мне приходилось ухаживать за ближним огородным участком на территории завода, где вахтером работала мама. Овощи требовали почти каждодневной поливки, прополки. И я ничуть не тяготился этой нагрузкой. Ведь это – для семьи и для себя самого. Потом – интересно: как это? – Из семечек, почти соринок – и вдруг! – ростки!
Первая моя «зарплата» – поллитровая бутылка водки, которую мне выдали (по талону) за оформленную мной к празднику 7-го ноября стенгазету для строительного Института, где работал отец. Мама выменяла на что-то съестное эту «ценность», и тогда выполнявшую роль «твердой валюты». – Как постоянно выменивала на барахолке и еще какие-то вещи из нашего небогатого запаса, который удалось захватить с собой.
А выехали мы из Ленинграда 31-го июля, – шел 41-ый год. Отца, которого с колонной автомашин в составе истребительного батальона, отправленного на Лужское направление, я проводил из Летнего сада (где формировался батальон), в первые дни Войны, Институт отозвал обратно. Когда мы уезжали, Ленинград еще не бомбили. Но в пути – по краям железнодорожного полотна – то тут, то там валялись разбитые вагоны, грузовики, трактора; как маленькие озерца проплывали воронки от бомб, наполненные водой. Раза два-три поезд останавливался, и мы ссыпались в ближний лесок, где, как ни в чем не бывало перед нами, растянувшимися на траве, покачивались лиловые колокольчики…
А потом опять тряслись, – на самодельных полках большого товарного вагона (пульмана), напоминая каких-то нервнобольных. И так – несколько дней, вместивших в себя множество впечатлений. До города Саранска.
В 41-м году мне исполнилось 13. Соответственно: в 42-м и 43-м – 14 и 15 лет, – возраст определения жизненного пути. Перед Войной я успел проучиться один год в Средней Художественной школе при Всероссийской Академии Художеств. И в Саранске, – хотя и отыскал местную Художественную школу, размещавшуюся в обычной избе, правда, – с большой горницей, уставленной фикусами и завешенной гипсами (атмосфера в школе была самая домашняя!), все же, настоящей среды не хватало. Я остро это чувствовал и боялся упустить время. После окончания семилетки пришлось бы идти на завод, к станку, как пошли мои ровесники. Но у них был технический уклон. Я же хотел продолжать свое ученье.
Какими-то непростыми путями мне удалось узнать, куда эвакуировалась Академия. Тайком от родителей я отправил в Самарканд (в библиотеке, то бишь, в книжном шкафу местной Художественной школы я наткнулся на какой-то журнал с самаркандскими минаретами, подогревавшими мою мечту!) письмо и… получил вызов из СХШ. Пожалуй, он оказался и моим единственным «вызовом» родителям. Не помню, где в то время был отец. Возможно, на строительстве укреплений по Суре. Или, скорее, в командировке. Но он (всегда и подчас довольно прямолинейно побуждавший меня к рисованию), конечно, не возражал бы. Но – мама! Какой сюрприз преподносил я ей! Сейчас я ломаю голову и удивляюсь – почему не возражала она?! У нее не было и тени сомнения – отпускать меня 15-летнего мальчишку, единственного сына, через всю – переживавшую страшнейшую Войну – Россию, куда-то к черту на кулички… В Среднюю Азию…
Оставаясь фактически совсем одна, она вправе была бы запретить мне мое столь дальнее и в общем-то рискованное «путешествие». Но она этого не сделала, – ведь и сама когда-то «ушла из родительского дома», уехала учиться в Саратов, а потом – в Москву. К тому же, несомненно, понимала, что, привязывая меня «физически», она отдалила бы меня от себя духовно. (А для нее последнее – всегда первенствовало!) И напротив: разлука еще более усиливала доверие между нами и – бессловесное понимание. А шел 43-ий год. Бомбили Горький. И как повернется дело, как порешит История, еще никто не мог знать…