Жизнь и творчество композитора Фолтына - Карел Чапек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
3.
Д-р В.Б.
B университетеЯ боюсь, как бы мое свидетельство о Бедржихе Фолтыне не оказалось несправедливым. Дело в том, что он не понравился мне с самой первой встречи. Вернувшись после каникул (я был на четвертом курсе философского факультета), я узнал от хозяйки, что теперь у меня есть сосед, который занимает гак называемую «комнату с роялем». «Комната с роялем» была таким же тесным пеналом, как и моя, но туда каким-то чудом влезло еще и разбитое пианино. Фолтын зашел представиться. Это был носатый и волосатый юноша с резко скошенным слабым подбородком, длинной колбасоподобной шеей и самодовольным выражением бесцветных глаз. Он только что окончил школу и записался на факультет права. Однако, по его словам, больше всего он хочет заниматься музыкой. Не будет ли это меня беспокоить — сейчас он сочиняет симфоническую поэму «Ариэль». Попробуй, сказал я ему, я-то в музыке немножко разбираюсь, приятель. Он с места в карьер пустился было в разговоры о музыке — он явно не знал, какая пропасть лежит в университете между первым и четвертым курсом. Должно быть, я дал ему это понять — он обиделся и с той поры всячески старался произвести на меня впечатление. Тем, например, что приходил домой в четыре часа утра и начинал колотить ногами мебель, дабы доказать, какой он отчаянный кутила. Или вдруг в такое же недопустимое время начинал музицировать, как будто сочинял что-то, — но все это были какие-то прелюды или дешевые вариации на чужие темы; для того, кто немножко оседлал рояль, это сущий пустяк — пальцы сами собой играют. Или городил всякий вздор насчет искусства — усвоил, должно быть, с дюжину громких слов, вроде интуиции, подсознания, прасущности и не знаю чего еще, забив себе этим голову. Поразительно, как легко из великих слов изготовляются великие мысли! Упростите некоторым людям словарь, и им нечего будет сказать. Когда я слышу или читаю о «духовной кристаллизации», «формальном перевоплощении сущности», «творческом синтезе» и тому подобных вещах — мне становится дурно. Боже ты мой, люди, думаю я, ткнуть бы вас носом в органическую химию (не говоря уже о математике), тогда бы вам не так легко писалось! Величайшее несчастье нашего столетия, на мой взгляд, состоит в том, что, с одной стороны, мозг человека с почти совершенной точностью оперирует микронами и бесконечно малыми величинами, а с другой — свои мозги, свои чувства, свое сознание люди позволяют обволакивать самыми мутными словами. Я всегда понимал музыку — я ощущаю в ней нечто, архитектонически столь же грандиозное и завершенное, как в числах, хотя порой к ней примешивается что-то просто отталкивающее, плотское. Поэтому я прямо ненавидел этого юнца Фолтына с его беспардонным разглагольствованием о музыке как о проявлении первобытного инстинкта жизни. Не знаю, где он подобрал теорию, что истоки всякого искусства — в первобытной эротической силе и что любое искусство — это форма проявления сексуальной активности. Творец, уверял он, одержим эротизмом, и эту свою одержимость он не в состоянии выразить, не в состоянии преодолеть иначе, как в творчестве, в творческих муках и наслаждениях. Тогда этому непозволительно предаваться публично, сердился я, но Фолтын не сдавался. Вот именно, говорил он, всякое искусство — эксгибиционизм. Художественное творчество — это божественный эгоизм: ошеломительно и безоглядно, до самого конца, выражать всего себя, свое нутро, все свое «я». «А патлы вам на что, — спрашивал я, — тоже для самовыражения?» Юнца это несколько коробило: неужели он не имеет права чем-нибудь отличаться от остальных жвачных? Нет, мы решительно не понимали друг друга. При этом Фолтын испытывал неодолимую потребность изрекать великие слова, раскрывать свою душу и взгляды; наверно, он был довольно-таки одинок, хотя, помимо всего прочего, кичился своими любовными и светскими связями.
Я не люблю, когда кто-нибудь похваляется своим успехом у женщин. Мне претит так называемое донжуанство — и не тем, в чем оно видит забаву, а тем, что оно еще бесстыдно хвастается этим словно спортивным достижением Мошенник никогда не хвалится на людях, сколько касс обокрал, а такой вот женский вор может трепать языком почем зря. Фолтын то и дело таинственно намекал, что у него интрижка с одной Дамочкой, что в него безумно влюблена баронесса; стоило однажды увидеть, как он разговаривает на улице с барышней, и он тотчас давал тебе понять, что эта барышня одарила его своей благосклонностью. «Роскошная девочка, да? — замечал он с видом знатока. — А формы, вы себе не можете представить».
Одевался он, правда, с вызывающей элегантностью и не пропускал ни одного бала, где, как он говорил, «завязывал связи». Для меня до сих пор загадка, откуда он брал на это деньги — он был беден, как церковная мышь, и целыми неделями почти ничего не ел — так, булки какие-то, — но зато ходил разодетый и завитой. Я полагал, что он из тех, кто живет в долг — сам я никогда не мог себе представить, как это делается, как это можно перехватить у кого-нибудь несколько крон. Фолтына прямо-таки снедало честолюбивое желание пробиться в общество богатых людей, но дома он, разумеется, делал вид, что он — богема, которая плюет на зажравшийся сброд и презирает все, кроме Искусства. Как-то он снова принялся расписывать мне своих баронесс и дамочек и игриво намекать на связь с одной девушкой, которая, по-моему, была слишком хороша для этого носатого позера. Так он меня этим допек, что я сказал:
— Не сочиняйте, братец Фолтын, на вас еще ни одна женщина не взглянула, ни одна не пожелала вас — вот вы и придумываете всякие свинства.
Он покраснел, и глаза его наполнились слезами; я увидел, что ранил его больнее, чем хотел, но делать уже было нечего. Обиделся так обиделся, что поделаешь, — по крайней мере, теперь тебе известно, что я вижу тебя насквозь.
С тех пор он тайно и смертельно меня ненавидел. Мы с ним продолжали разговаривать, но отношения наши напоминали хождение по острию ножа; в конце концов, жить бок о бок с человеком, который прямо-таки задыхается от ненависти к тебе, тоже своего рода убийство. И все-таки он мне отомстил; я никогда бы не поверил, что человека можно оскорбить музыкой. Случилось это так. У меня была приятельница, тоже студентка, очень милая и очаровательная девушка; она изучала ботанику, а я был чем-то вроде ассистента по органической химии; мы познакомились, когда я обругал ее в нашей лаборатории за то, что она никак не могла определить какую-то глюкозу. Я любил бывать в ее обществе, она была невинна и весела, тогда как я себя считал скорее эдаким ученым пауком. О любви и тому подобных отношениях мы и не думали — просто мне было хорошо и приятно бродить с ней после лекций по Праге. Звали ее Павла. Однажды под вечер — бог знает, что это ей взбрело в голову- она занесла мне книги, которые я ей когда-то одолжил. Меня не было. Она позвонила, и ей открыл Фолтын в своей бархатной курточке. По счастью, в тот вечер я ее все-таки встретил. Она заметила мимоходом, что заносила книги, а потом вдруг спросила — и над носом у нее прорезалась поперечная морщинка:
— Послушайте, ваш сосед-музыкант удивительный человек, да? Я встрепенулся.
— Павла, что случилось? Он к вам приставал?
— Да нет, не то, — сказала она с неохотой. — Он что, в самом деле великий артист?
Мне это никак не могло понравиться. Ага, подумал я, должно быть, Фолтын решил показать себя.
— Послушайте, Павла, он ничего не плел об эротической прасущности и прочей ерунде? Не играл вам ноктюрн? Не говорил ничего о божественной одержимости и ошеломительном самовыражении своего «я»?
— А что? — спросила она уклончиво.
— А то, — ответил я сквозь зубы, — что, если он прикоснулся к вам, я переломаю ему кости!
Ничего не поделаешь, это был взрыв ревности. Она остановилась, явно рассерженная.
— А вы знаете, что мне не нужен защитник? — бросила она. Так мы поругались, потом помирились, и снова все было в порядке. Я побежал домой разбираться с Фолтыном.
— Послушайте, Фолтын, Павла не заходила?
Он не перестал играть, но я слышал, как он громко и сипло дышит.
— Заходила, — равнодушно сказал Фолтын и продолжал бренчать.
— Она ничего не говорила?
— Ничего. Ничего особенного.
И вдруг он заиграл вальс из оперетки. Словно влепил мне пощечину; это была непристойная вркующая мелодия, мерзкое эротическое сюсюканье и слюни.
— Что это значит? — набросился я на него.
— Диада тра-та-та, — запел Фолтын, выбивая на пианино эту напомаженную скабрезность, словно торжественный марш. Я испугался, что в темноте придушу его, сдавив эту мягкую сладострастную шею, поэтому нащупал выключатель и зажег свет. Фолтын заморгал невидящими глазами, но продолжал играть; он играл, играл, играл, дергаясь всем телом, кривя губы, с выражением упоенья на лице, играл это захлебывающееся вальсообразное скотство. Я знал, что этим он обливает грязью Павлу, раздевает ее у меня на глазах, смеется надо мной: заходила, заходила, а об остальном щебечет песня. Я знал, что он лжет, что просто хочет оскорбить меня и ранить и прямо корчится, наслаждаясь местью. Я мог бы его ударить, но ведь нельзя же дать в зубы только за то, что человек бренчит на пианино какой-то помойный вальс.