Первый шпион Америки - Романов Владислав Иванович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Да что же это такое?!» — всполошился Каламатиано и вдруг вспомнил, что он приговорен к расстрелу. Никаких допросов и быть не может, приговор вынесен, и он ожидает казни. Тогда где он? Неужели его уже расстреляли и он в чистилище, где можно еще щекой прикоснуться к прежней жизни… Но неужели и жена погибла? Она не может тогда находиться здесь!
Кен глотнул еще обжигающего кофе, и сознание неожиданно прояснилось: ведь его еще не расстреляли! Он только ждет расстрела и даже подумывал о побеге. Заветный золотой крестик на груди, который не даст ему умереть… Он отдаст его Серафиму, если тот поможет ему бежать. Ксенофон Дмитриевич даже обдумал, как все это преподнести Серафиму, чтобы тот согласился. Дело оставалось за малым: сагитировать жадноватого охранника и вырваться из заледенелых стен. Тогда почему он здесь? Почему он в этой жаркой, обжигающей бочке, кто разжег керосинку и звенит посудой на кухне? Он вдруг увидел, как на большой сковороде, подрумяниваясь, жарится картошка со шкварками, как аппетитный запах проникает тонкой кисеей в гостиную, и сглотнул слюну. Ему нельзя пока много есть, он может умереть после стольких месяцев недоедания, но как хочется этой обжаренной в сале картошки! Кофе остыл. Пальцы ослабели, и чашка упала на пол. Дверь гостиной распахнулась, и в белом переднике, повязанном прямо поверх кожаной куртки, появился с хрустальным графинчиком водки и солеными огурчиками на тарелке сам Петерс. Он улыбнулся, взглянув на Каламатиано, поставил тарелку и графинчик на стол.
— Ну как, дома лучше? — весело спросил он.
«Значит, жены нет, она в Самаре!» — с облегчением подумал Каламатиано.
— Я ничего вам не скажу, — еле шевельнув губами, прошептал Ксенофон Дмитриевич.
— И не надо, — ответил Петерс. — Вы все уже сказали, чем и заслужили жареную картошку со шкварками и рюмку водки с соленым огурчиком! Я обещал, а обещания свои чекисты выполнять умеют! Вылезайте! Вот простыня, переоденьтесь в чистое белье. Сегодня последний день. Простимся, как добрые друзья, нам, как говорится, не по пути. Вы мне нравитесь, Ксенофон Дмитриевич! Вы даже не представляете, с какой любовью я к вам отношусь! Но вы сами виноваты, что позволили себя втянуть в эти грязные делишки…
Он ушел и вернулся со сковородой, полной жареной картошки, от которой исходил ароматный парок.
— Вода уже остыла, поднимайтесь, мистер!
Каламатиано не ответил ему, не желая верить его страшным признаниям. Но запах обжаренной со шкварками картошки был такой аппетитный, что у Ксенофона Дмитриевича потекли слюнки.
— …Енофон Митрич, подъем! — послышался знакомый гнусавый голосок, и Каламатиано тотчас проснулся. Над ним, нагнувшись, стоял Серафим.
— Где я? — пробормотал Каламатиано.
— Где ж вам еще быть, как не в тюрьме, — сказал охранник. — Приснилось чего? Узникам часто хорошее снится, вот и просыпаться тяжело.
«Это сон, — сказал про себя Ксенофон Дмитриевич. — Страшный, но хороший сон. И бочка с горячей водой, и кофе, и жареная картошка. Не вовремя Серафим разбудил, я, может быть, еще б и поел. Хоть во сне, а все равно приятно».
Кен вспомнил зал Ревтрибунала, в котором было жарко натоплено и душно. Многие засыпали, сидя на скамье подсудимых, и его тоже клонило в сон. Временами он не слышал голоса судей, зачитывавших свидетельские показания, ему казалось, что он погрузился в теплую речушку и медленно плывет по течению вдоль зеленых лугов. Это были самые приятные воспоминания от заседаний, и не хотелось возвращаться обратно в камеру. Кого-то поднимали, расспрашивали, и целые часы текли спокойно и хорошо. И не хотелось умирать. Нет, он ни в чем не раскаивался и не просил высокий суд о пощаде. Ему просто хотелось, чтобы эти тягучие заседания длились подольше. После приговора он поначалу каждое утро ждал появления палача, но дни шли, а о нем словно забыли. По утрам революционные марши доносились в камеру, а значит, расстрелы не прекращались, и Каламатиано стал думать, что Петерс намеренно оттягивает страшный финал, чтобы вдоволь его помучить. Это тоже являлось своеобразной пыткой, и не такой уж глупой. Поэтому следующий ход был за Кеном, он был обязан изобрести для Якова Христофоровича свою горькую пилюлю, бросить перчатку и доказать, что играть с ним, как кошка с мышкой, нельзя, он не кролик, а латыш с крепкими кулаками вовсе не удав.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})— Пошли на оправку! — сказал Серафим.
Вернувшись, Ксенофон Дмитриевич показал Серафиму золотой крестик на тонкой цепочке. Охранник, в первый раз видевший золотую вещицу, за-облизывался.
— Это не просто золотая вещь, а к тому же еще старинная, крестику этому века три, и нет цены ему, — пояснил Каламатиано. — За него, пожалуй, и вагон муки могут дать.
От этих слов про вагон муки слезящиеся гнойные глазки охранника заголубели еще сильнее, он потянулся к нему рукой, но Ксенофон Дмитриевич отошел в сторону и спрятал крестик снова под рубашку.
— Святая вещь, трогать нельзя, — вздохнул Кен.
— Чего за крестик тебе принести? — заискивающе спросил Серафим, не сводя глаз с рубашки, за которой исчез крестик, и как бы примеряя его уже на своей шее. — У меня в сарае на полатях где-то тулуп старый валяется, поискать, что ль, а то в такой мороз да в пиджачке, чай, холодно. Даже я, глядючи на вас, мерзну.
Он расплылся в щеристой улыбке, обнажая желтые полусгнившие зубы.
«Ах ты сволочь, — подумал Ксенофон Дмитриевич. — Старый тулупчик где-то валяется без надобности, а у тебя, тюремный пес, ни разу даже сердце не дрогнуло, видя, как я здесь корчусь от холода!» От нежданной злости, нахлынувшей на узника, он немного согрелся.
— Нет, — твердо сказал Кен. — Отдам, если вытащишь меня отсюда.
Серафим округлил гнойные глаза, губы у него задрожали, но он и слова вымолвить в ответ не смог, замахал руками: мол, какой побег, об этом и помыслить нельзя.
— За такое они меня без разговоров шлепнул! — наконец выговорил он. — И не просите!
Ксенофон Дмитриевич улыбнулся. Он ждал этой реакции, ибо особым воображением Серафим не отличался.
— А надо все так исполнить, чтобы и подозрение на тебя не пало. Ты же не сторож, ты смотритель за порядком, и охрана на тебя не распространяется. Поэтому тут тебя пытать не будут. Пожурят, конечно, но даже с работы не выгонят. Опять же, если по уму все исполнить. Тулупчик же твой мне без надобности. К чему он, коли меня со дня на день расстреляют? Да и не в том дело. Продавать крестик нельзя и обменивать тоже. Его дарить надо. Крестик древний, в самом Иерусалиме освященный и заговоренный на долгую жизнь, так мне дед еще говорил. И он жил, ни чума, ни холера его не брали. А умер только тогда, когда с себя его снял и мне, малышу, на шею повесил. Было ему сто десять лет, Серафим. Сто десять лет! Вот он какой волшебный, этот крестик. А если б мне твой тулуп понадобился, я бы еще раньше его выменял. И в самые страшные морозы в одном пиджаке да рубашке я не замерз, хоть до тридцати восьми ночью доходило, сам рассказывал. И все благодаря животворному крестику, ибо заговоренный он на жизнь! — сделав страшные глаза, прошептал Каламатиано.
— А от болезней он как? — моргая налипшими от гноя веками, заинтересовался Серафим. Кен знал, что тюремный служитель любил пожаловаться на здоровье.
— А ты видел, чтобы я болел здесь? — спросил Каламатиано.
Он и вправду, несмотря на холод и голод, ни разу даже насморка не подхватил. Серафим задумался.
— Да Бог миловал, видно, — ответил охранник.
— Верно говоришь, — согласился Ксенофон Дмитриевич. — Потому что сам Господь через этот крестик животворный силу свою и мне посылает. Ибо крест этот самый настоящий волшебный оберег. Он и от смерти, и от болезней, и от напастей всяких! Сниму — пропаду!
— А как же мне хочешь отдать?
— А тебе я за спасение свое отдаю. За спасение можно, а так просто нельзя. И обманом его взять нельзя, потому что этим беду накличешь. Только по доброй воле он передается и за спасение! — Увлекшись этими уговорами, Каламатиано выдумывал все новые и новые подробности передачи крестика: и что только своими руками он должен надеть крестик, да прошептать тайное слово, которое дед ему, умирая, шепнул, да трижды через левое плечо сплюнуть, чтоб нечистую силу отогнать, да через двенадцать часов свечку в храме Господнем поставить, трижды ее перекрестить да снова то заветное слово прошептать. — Как сам видишь, я в живых должен остаться, чтобы крестик тебя стал оберегать!