Искра жизни - Эрих Мария Ремарк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солнце отбросило изломанный прямоугольник света на кусок стены справа от окна. На нем проступили поблекшие от времени письмена. Это были надписи и имена прежних обитателей барака – тех, кто сидел в нем в Польше, потом на востоке Германии. Разные это были надписи – иные просто нацарапаны карандашом, иные же врезаны в дерево поглубже куском проволоки или гвоздем.
Многие из них пятьсот девятый помнил наизусть. Он знал, к примеру, что сейчас в верху прямоугольника выползло из темноты имя, обведенное глубокой рамочкой, – «Хайм Вольф, 1941». Видимо, Хайм Вольф запечатлел его на стене в тот час, когда понял, что смерть близка, вот и обвел имя глубокими штрихами, чтобы никто не присоединился. Он хотел увековечить себя здесь раз и навсегда, чтобы один он на этом кусочке стены был и остался, «Хайм Вольф, 1941» – и цепочка черточек вокруг, чтобы ни одно имя больше сюда не вписалось; это отец в последний раз заклинал судьбу, надеясь хоть так спасти своих сыновей. Но под его именем, под рамочкой, вплотную, словно стараясь уцепиться за него, стояли еще два имени: «Рубен Вольф» и «Мойша Вольф». Первое написано угловатым, неровным ученическим почерком, второе – наискосок и гладко, но как-то покорно и почти без нажима. А другой рукой рядом написано: «Все в газовой камере».
Прямо под ними поверх узловатого сучка в древесине кто-то выцарапал гвоздем: «Йоз. Майер», а рядом: «Л-нт рез. ЖКI и II». Это означало: лейтенант резерва, кавалер Железного креста I и II степеней. Видимо, Майер никак не мог об этом забыть. Наверно, мысль об этих злосчастных побрякушках отравила его последние дни. В Первую мировую он был на фронте, там стал офицером, был награжден; чтобы получить награду, ему, еврею, наверняка пришлось отбарабанить вдвое больше, чем любому другому. А много лет спустя и тоже только за то, что он еврей, его сперва бросили за решетку, а потом отравили, как вредное насекомое. Несомненно, он был убежден, что по отношению к нему, лично к нему, совершена куда большая несправедливость, чем к кому-то другому, ведь он фронтовик и кавалер боевых орденов. Он ошибся.
Награды и отличия не облегчили ему смерть, скорей наоборот. В буковках, что он приписал к своему имени, запечатлелась не столько чудовищная несправедливость судьбы, сколько ее жалкая ирония.
Солнечный прямоугольник двигался дальше. Хайм, Рубен и Мойша Вольфы, которых он задел лишь верхним краем, снова исчезли в темноте. Зато на свет выползли две новые надписи. Одна состояла вообще только из двух букв: «Ф.М.». Тот, кто нацарапал ее гвоздиком, видимо, не придавал такого значения своей персоне, как лейтенант Майер. Даже собственное имя было ему уже почти безразлично, и все-таки не хотелось сгинуть просто так, совсем без следа. Но под этими инициалами опять стояло полное имя. Простым карандашом там было аккуратно выведено: «Тевье Лейбеш с семьей». А рядом, уже торопливо, начало еврейской молитвы каддиш: «Jis gadal…»[1].
Пятьсот девятый знал – еще несколько минут, и свет доберется до следующей затертой надписи: «Напишите Лее Зандере, Нью-Йорк», – дальше, неразборчиво, название улицы, потом «Оте…» – и, перескочив прогнившую щепку, «…умер. Найдите Лео». Видимо, Лео каким-то образом удалось ускользнуть. Но все равно автор надписи старался зря. Ни один из обитателей барака не сможет ничего сообщить Лее Зандере в Нью-Йорк. Просто ни один не выйдет отсюда живым.
Пятьсот девятый невидящим взглядом продолжал смотреть на стену. Поляк Зильбер, когда умирал здесь с кишечным кровотечением, назвал ее стеной плача. Он, кстати, большинство имен на стене знал наизусть и вначале, покуда находились желающие, на спор угадывал, какое имя следующим высветит солнечное пятно. Вскоре Зильбер умер, а вот письмена по ясным дням все еще пробуждались на несколько минут к своей призрачной жизни, чтобы потом снова сгинуть во тьме. Летом, когда солнце стояло выше, на свет появлялись другие имена, те, что начертаны пониже, зимой же прямоугольник перемещался почти под потолком. А сколько еще русских, польских, еврейских имен оставалось в полной безвестности, ибо свет не добирался до них никогда! Барак устанавливали в такой спешке, что эсэсовцы даже не подумали обстругать или хотя бы закрасить стены. Обитателей барака, впрочем, надписи тоже занимали мало, особенно те, что оказались в темных углах. Эти даже и разбирать никто не пытался. Да и кому, спрашивается, взбредет в голову изводить драгоценную спичку только ради того, чтобы еще больше впасть в отчаяние.
Пятьсот девятый отвернулся – не было сил больше на это смотреть. Странно, он вдруг ощутил какое-то особое одиночество, словно все вокруг почему-то отдалились от него и перестали его понимать. Минуту-другую он колебался, потом не выдержал. Почти на ощупь добрался до двери и снова выполз на улицу.
На нем теперь были только его собственные лохмотья, он мгновенно замерз. За порогом он встал, выпрямился и, прислонившись к стене барака, посмотрел на город. Почему-то – он и сам не знал почему – не хотелось больше ползать на четвереньках, хотелось стоять. Сторожевые вышки вокруг Малого лагеря все еще пустовали. Впрочем, охрана в этой части зоны никогда не отличалась особым рвением, что и понятно: кто едва ползает, тот не сбежит.
Пятьсот девятый стоял у правого угла барака. Лагерь расположился у подножия холмистой гряды как бы по дуге, так что отсюда хорошо просматривался не только город, но и эсэсовские казармы. Они аккуратным рядком выстроились по ту сторону колючей проволоки, за деревьями, но деревья в эту пору еще стоят без листьев. Было хорошо видно, как мечутся там эсэсовцы, перебегая от дома к дому. Другие, сбившись в кучки, взволнованно смотрели на город и что-то обсуждали. Из-под горы выскочил длинный серый лимузин. Он подкатил к домику коменданта, что расположен чуть на отшибе, и остановился. Сам Нойбауэр уже ждал на крыльце, тотчас сел в машину, и та рванула с места. Еще по рабочему лагерю пятьсот девятый знал, что у коменданта в городе свой дом, где и обитает его семейство. Поэтому он пристально следил, куда же так торопится серый автомобиль. И так увлекся, что не расслышал чьих-то тихих шагов по дорожке между бараками. Это был староста двадцать второго барака Хандке, приземистый коренастый мужичонка с вкрадчивой кошачьей походкой. Он носил зеленую нашивку уголовника. Трезвый он был безобиден, но во хмелю становился просто бешеным и уже многих изувечил.
Староста подходил не торопясь. Пятьсот девятый еще мог бы попробовать смыться, когда увидел его – такие внешние проявления испуга обычно вполне удовлетворяли Хандке, – но не стал этого делать. Остался стоять.
– Ты что тут делаешь?
– Ничего.
– Ничего, значит. – Хандке сплюнул прямо к ногам пятьсот девятого. – Ах ты, говнюк! Или, может, размечтался? – Его белесые брови поползли вверх. – Не воображай и даже думать забудь! Уж вы-то отсюдова не выберетесь. Уж вас-то, ублюдков политических, они завсегда успеют через трубу прогнать.
Он снова сплюнул и пошел обратно. Пятьсот девятый стоял ни жив ни мертв. На секунду у него даже помутилось в голове. Хандке его терпеть не мог, и обычно пятьсот девятый старался не попадаться старосте на глаза. А на сей раз почему-то остался. Он не спускал глаз со спины старосты, пока тот не исчез за уборной. Он не испугался угрозы – угроза в лагере самое обычное дело. Он пытался понять, что за этой угрозой стоит. Выходит, Хандке тоже что-то почуял. Иначе бы ничего такого не сказал. А может, он даже и прослышал что-нибудь от эсэсовцев. Пятьсот девятый перевел дух. Значит, вовсе он не идиот, и ничего ему не почудилось.
Он снова посмотрел на город. Густой черный дым стелился теперь по крышам. Сквозь него слабо пробивался испуганный перезвон пожарных колоколов. Со стороны вокзала доносилось беспорядочное бабаханье: похоже, там рвались боеприпасы. Лимузин коменданта внизу, под горой, заложил на скорости такой вираж, что его занесло. Когда пятьсот девятый это увидел, лицо его вдруг передернулось. Гримаса смеха исказила его лицо. Да, он смеялся, смеялся беззвучно, судорожно, не в силах вспомнить, когда смеялся в последний раз, не в силах остановиться, причем в смехе этом не было радости, но он смеялся, смеялся и при этом оглядывался, а потом вскинул свой бессильный кулак и сжал его что есть мочи, и все смеялся, смеялся без конца, покуда яростный приступ кашля не бросил его ничком на землю.
III
«Мерседес» мчался вниз, в долину. Оберштурмбанфюрер Нойбауэр сидел рядом с шофером. Это был тучный мужчина с рыхлым, расплывшимся лицом любителя пива. Белые перчатки на его крупных руках ослепительно отсвечивали на солнце. Он это заметил и стянул перчатки. «Сельма! – проносилось у него в голове. – Фрея! Дом! Почему телефон молчит?»
– Скорей же! – гаркнул он шоферу. – Давай, Альфред! Поднажми еще!
Уже в предместьях в нос им ударил запах гари. По мере продвижения он становился все удушливей и гуще. У Нового рынка они увидели первую воронку. Центральная сберкасса обрушилась и горела. Пожарные трудились вовсю, пытаясь спасти соседние здания, но струи их брандспойтов казались слишком тоненькими и немощными, чтобы побороть огонь. Из воронки на площади воняло серой и какими-то кислотами. Желудок у Нойбауэра начал предательски сжиматься.