Из судового журнала - Александр Викторович Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дань альбигойцам
В Лангедоке я запомнил каменистую почву виноградников, будто земля перемешана с костями; сосновые перелески, где можно схватить пулю на излете во время охотничьего сезона, плавни и одичавших гривастых лошадей на лугах. Так я познакомился с воинственными альбигойцами.
Не всякий мир стоит проповеди. Проповедь – это способ зрения. Кем быть и с кем обняться – трудно выбрать, тебя формирует провидение, все остальные догадки – ложь. Провидение дарует время, в котором проистекают проповедь и зрение.
Эпоха – это то, что связывает всех и вместе с тем разделяет, показывая, насколько человек неизменен. Возьмите древнего человека и давайте он вырастет в современном обществе – никаких отличий с нами наблюдаться не будет, верно?
Вся история человечества – каких-то десять тысяч лет. А сколько у нас истории экзистенциальной за плечами? Вот почему – буквы, книги, проповеди суть одновременные события, с точки зрения альбигойцев точно. Потому никто не старше.
Альбигойская проповедь – это рассказ о мужестве человека, решившегося притронуться к миру, с тем чтобы его исправить. В подобных ересях приобретается толика мужественности, как и от всякой детской болезни. Если бы мы в детстве не болели, вряд ли человечество выжило бы в зрелом возрасте.
Таким образом, любая мысль нуждается в испытании.
Повторюсь: земля Лангедока похожа на рассыпанный оссуарий. Альбигойские войны наполнили ее. Что сказать о современности? Ничего, кроме того, что средневековье ей к лицу.
Смартфон по-прежнему можно счесть волшебством, а стол короля Артура – кафедрой конгресса. «Игра престолов» кажется документальным фильмом.
Наверное, все дело в величине другой проповеди – Нагорной. Средние века и Крестовые походы разве не поместились без зазора в наше время? И речь совсем не о повторяемости, аналогия – мать лжи. Речь о незавершенных делах.
Стихотворение-мир так развивается, что строчки нуждаются в рифме.
Вещи осенью
Моя любимая сказка родилась в Goodwill – туда я ходил, как ходят в краеведческие музеи: я любил представлять себе судьбы людей, которые приносили в этот секонд-хенд самые фантастические вещи – вместе с тенями уже умерших владельцев или с теми, с кем что-то случилось.
Например, скука или богатство, но чаще смерть, заставившие их расстаться с прежней раковиной. Ведь вещи – это то, что мы носим, переживаем и представляем.
Я действительно ходил в Goodwill как в музей, потому что нужно было придумать, как освободить эти отданные в плен вещи, которые, как на рынке рабов, могут быть отпущены на волю, а могут попасть в странные обстоятельства.
Я не верю эпохе. Единственные сущности, к которым чувства не угасли, – это вещи и природа. И совсем не потому, что глупо верить такой эпохе. А потому что вещи настолько велики, что остальное пренебрежимо. Красный шелк и золотой атлас, веселые блестки, настольные лампы, торшеры, книжная роза из Гарлема – все это миры канувших времен.
Я приходил в Goodwill, снедаемый желанием пожить в каждом светящемся там окне. Эти залощенные стельки, эти цветные стойки – держатели компакт-дисков, стопки винила, ящики с кассетами, альбомы искусства, откуда я подбирал Кандинского, чьи-то дневники, заполненные столбцами цифр, которым никогда не придется быть расшифрованными, потому что они написаны произвольным образом тем, кто медитировал над нажатием пера.
Стопки простыней. Хирургические инструменты. В книгах иногда отыскиваются целые гербарии – раздавленная между страниц флора Северного полушария. Растертые между главами герои. Множество вещного мира, траченного на эпоху.
Все это дым морозным вечером на закате, кто-то топит баньку. Так должна пахнуть зимняя ночь, ее звезды – где-нибудь в Сьерре.
А как пахнет сердце? Как пахнет мрамор? Как благоухает бухта в те светлые вечера, когда я представлял тебя рядом?
Сквозь отверстие одинокой звезды сиял и мой мир. Так благополучны были наши закаты над кромкой океана. Почему лето тогда было таким длинным? Сейчас даже теплая осень ставит меня в тупик, и я каждый вечер по-прежнему прохожу свои неземные три мили, трачу свои оковы на шаг. Какова была моя роль? Или я ее не исполнил, превратил любовь в дыхание?
Московский денек
Когда мне исполнилось двадцать, я встретил волшебника. Это был человек, который знал, что мое сердце из мрамора. Он пожалел меня и превратил в большого кузнечика, так что я потом весь день прыгал от воробьев по лужайкам перед Центральным домом художника в Москве.
С тех пор, что бы со мной ни случалось, ничто не способно сравниться с тем днем, когда я стрекотал и прыгал со всей силы на солнце. Но все заканчивается в мире, в том числе любовь – совершенно бесконечная штука, покамест она существует.
В тот день я познакомился с девушкой – это был голубоглазый русоволосый ангел; мне всегда казались смышленые привлекательней.
О, как все таинственное случайно! И этот проницательный волшебник, и любовь, чей блюз способен напитать кровью камни, запрудить долину легких.
Как долго прожил я в Москве, как этот город въелся пылью в каждую пору. Сколько башмаков об него я истер. Закаты, крыши. Самое прекрасное в Москве – это скаты крыш и башенки, все то раздолье, которому поклоняются летящие над городом люди.
Тогда ты в моей записной книжке оставила рисунок – улитку-вселенную – и подписала: «Мадам Эволюция». А еще сказала, и я запомнил: «Ахматова – это драма языка, в то время как Цветаева – трагедия жеста».
Что мне оставалось, кроме как смотреть и запоминать? Стайки голубей в синеве, кладбище памятников, излучина реки. Как много света и времени вобрал тот день. Он остался навсегда, где-то совсем рядом, прикрепленный волшебником к небосводу.
А потом я отправился в путешествие, которое длится и длится. И прежде чем решу вернуться, я сделаю это наоборот – полным вперед! Поскольку история – это тоже сфера, в ней есть свои индийские индейцы, свои дни благодарения и ничто не способно отвлечь от горизонта.
Да, теперь я могу переплыть Азию, могу унестись без цели в Каталонию, где рыбачить на пирсах – великая услада. И ты никогда не умрешь, все кружась и кружась в своем светящемся сарафане.
Нити
Однажды я отправился в пустыню за откровением. Оно предстало в воображении пустынной рыбой – в виде дирижабля. Огромный корабль я ловил на наживку в виде воздушного змея. Я расставлял воздушные змеи там и тут. Некоторые духи-дроны обрезали их. Наконец мне удалось подсечь левиафана. Да, однажды я поймал его и с помощью Ахилла попытался привести на берег, на край пустыни. Но духи пустыни не дали этого сделать. Они обглодали откровение, оставив от него одни слова.
Точки выбора
Есть развилки, о которых никогда не придется узнать, какая вселенная открылась бы, случись с тобой выбор иной, чем тот, который случился. Этих развилок – по пальцам перечесть, и далеко не к каждой священное отношение, сочетающее и горькие сны о несбывшемся, и молчание, извлекаемое при понимании мира, в котором, конечно, смысла никакого. Но есть катарсис. Однако главное из того, что видишь в связи с этим, – это то, что люди в некоторой своей ипостаси – божества. Что они способны участвовать в событиях, имеющих масштаб чрезвычайный. Речь не о полководцах или о тех, в чьих руках и рычаг, и опора. И не о тех точках выбора, в которых мы властны