Эшелон - Олег Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В госпитале у Федора Трушина было вдоволь свободного времени. Он сочинял стихи. Скрытно, никому не показывая. Парочку стихотворений посвятил умершему Васе Апчишкнпу, остальные — Сталину. О Сталине он писал еще до призыва, писал в армии, на фронте и особенно в госпиталях. Ни в какие редакции не посылал. Во-первых, это было сугубо личное, сокровенное, во-вторых, считал их несовершенными, недостойными Сталина, которого воспевали во всех журналах и газетах сотни профессиональных поэтов, не чета ему, самоучке. Он просто с величайшей тщательностью переписывал свои творения в общую тетрадь под коричневым коленкоровым переплетом. Эту тетрадку хранил от посторонних взоров бдительпейше.
А письма матери и сестрам Федор писал открыто, не таясь, даже комментируя кому-нибудь, кто был близко. Он кроме писем посылал им деньги по аттестату, и мама не переставала благодарить его, а он понимал: при рыночной дороговизне деньги те мало что значат. Он рассматривал корявые, педоппсаппые слова в мамином треугольнике и аккуратные, красивые буковки в сестриных треугольниках и воочию видел свой городишко, домтеремок и маму с сестрятамп. Всех такими, с какими распрощался, уезжая в РККА.
День, когда команду призывников отправляли в Оренбург, выдался пасмурным, промозглым. Утром Федя поднялся с мыслью: "Все. Сегодня все в последний раз…" Он умылся, побрился, погладил перед зеркалом стриженый затылок, как будто шевелюра могла отрасти за педелю. Затем с вещевым мешком за спиной, сопровождаемый мамой и сестрами, с радостью не пошедшими в школу, он направился в военкомат. Во дворе военкомата призывников заперли и не выпускали часов пять, а родня топталась за воротами. Кое-как построились и колонной, вернее, толпой — на вокзал. Федя шагал по лужам, моросил дождь, было зябко и грустно. Миновали переулок, где кособочился домтеремок, краска на нем поблекла, облупилась, вышли к привокзальному скверику — тополя голые, паровоз свистит. Мама, глядя на паровоз, крестилась, по впалым морщинистым щекам стекали слезинки, сестрята веселились, толкали друг дружку, курносые, белобрысые, с пышными косами, Федю дергали за рукав: "Пиши нам про службу подробно, обещаешь?" Он обещал. Он умел писать подробно.
Сестры белобрысые, а он цыганистый. В кого? Молодцы с игрушечной фабрики скалились: "В соседа!" Мать сердилась, объясняла: "В деда. В моего то есть батю. Такой же чернявый. А я вот беленькая, в маманю…"
Вообще гвардии старший лейтенант Трушин был красив: широкоплеч и строен, с тонкими, удлиненными чертами, с гордой посадкой крупной головы, глаза, точно, черные, жгучие, и чуб, точно, смоляной, кудрявый. Одно портило — щербатинка, из-за которой он пришепетывал. Ее происхождение: Трушин стоял в блиндаже у окна, смеялся, неподалеку упала мина, осколок на излете ударил в окно и в рот, отколол кусочек от двух передних зубов. Будь осколок посильней, не предугадать, чем бы все кончилось. Изучая щербатину перед карманным зеркальцем, Трушин хмуро пошутил:
— Спасибо, что не проглотил.
Он был неравнодушен к своей внешности и не скрывал этого, изъянец с зубами изрядно расстроил его. Петр Глушков, посмеиваясь, утешал:
— Не скажу, что до свадьбы заживет. Скажу, что после войны поставишь золотые коронки, фиксами будешь прельщать слабый пол…
— Слабый пол мы и без фиксы прельстим, — сказал Трушин не улыбаясь. На эту тему он не собирался разводить шуточки.
21
Гарнизонная баня в Омске была тесная, пропахшая хлоркой и мышами, с отсыревшими, заплесневелыми стенами и потолком, с которого шлепались увесистые капли и не менее увесистые куски штукатурки. Но все это меркло перед горячей водой, мочалкой и куском хозяйственного мыла. А еще был душ! А еще была парилка! К сожалению, очередь в нее была такая, что и через сутки не попасть. Можно было бы проявить твердость, и офицера пропустили б вне очереди. Но в бане все роты перемешались, в предбаннике и бане чужие солдаты, ну как не признают за начальство: голяком, погон нет. Тут все равные — голые, со шрамами и вмятинами, с отметками войны.
Решили с Трушиным: обойдемся без парилки. Как в том анекдоте: не больно-то хотелось. Попариться, конечно, хотелось, но и так славно: шайка горячей воды, намыливаешься, трешь мочалкой на совесть, без дураков. И нет в помине пота, грязи и усталости, кожа горит, душа поет! Мы терли с Трушиным спины друг другу, обмывались под душем, снова орудовали мочалками, как наждаком, безжалостно сдирая с себя кожу. От избытка чувств я насвистывал "Синий платочек", Трушин мурлыкал:
"Кони сытые бьют копытами…"
В предбаннике мы надевали чистое бельишко, которое выдавал старшина Колбаковский. Солидный, с сознанием ответственности момента, он слюнявил химический карандаш и ставил в ведомости жирные галочки. Выдаст майку с трусами либо рубашку с кальсонами, поставит галочку против фамилии получившего и со значительностью выкликнет:
— С-следующий!
"Почему галочку, а не крестик?" — подумал я, и эта вздорпейшая мысль не сразу отвязалась от меня.
Мы развалились на лавках, распаренные, отмытые донельзя, с сырыми волосами, блаженные. Не хватало лишь пива. Наверное, его в Омске можно было бы достать, если б не ночь.
Армейская банька, будь то на фронте или же в сибирском городе Омске! Это святое дело. Аминь. Одна из немногих житейских радостей, выпадавших нам на долю. Зато большая радость.
Еще раз аминь. Помню, на фронте был период, когда вши одолели нас. Набрались мы от немцев: захватим блиндаж, переночуем — и пошел развод. Прямо-таки кишели в складках одежды.
Изведут тебя, бывало, ты уже и бить их перестал, и чесаться сдался: жрите, проклятые. Но тут приезжает походная баня — большая палатка, где моются, и дезкамера, где обрабатывают обмундирование и белье сухим паром, — милая вошебойка, спасительница наша! И немедленно после этого настроение у личного состава поднималось на сто градусов. А возможно, и выше. Так что баня серьезный фактор.
На улице ночная свежесть обдала нас, охолонула, взбодрила.
Был глухой час, и улицы были безлюдны. Если не считать нас, служивых. У подъезда бани слышались покашливание, приглушенный говор, среди которого выделилось, как отпечаталось:
"Воспитанные люди говорят: с легким паром! Ты невоспитанный, Мамонов?" Тлели огоньки папирос и цигарок. Мы с Трушиным курили, угощались у комроты-три. Сигареты «Спорт», коробочка с дискоболом на этикетке, не перевелись, значит, еще кое у кого немецкие трофеи. А у меня — пшик. Поэтому курю что придется — и папиросы, и сигареты, и махорку. Поэтому и кашляю: надо что-то одно.
Роты построились, зашагали по мостовой, вымощенной булыжником. От вокзала нам навстречу поднимались в гору другие батальоны — в Омске, видимо, банился не один наш эшелон. Мы с Трушиным шли по тротуару, то кирпичному, то дощатому, покуривали, переговаривались. Было лунно, безветренно и влажно — сказывалась близость Иртыша. Незнакомый город спал, не подозревая, что лейтенант Петр Глушков со товарищи имел честь помыться в местной гарнизонной бане и вышагивал сейчас к вокзалу мимо цветников, тополей, заборов и домов с закрытыми ставнями. Глядя на эти ставни, я думал, какие за ними там люди и как живут. Ничего определенного на эти вопросы ответить, разумеется, не мог. Но мнилось: в Омске уже бывал, очень давно, и ходил вот так же по его ночным улицам, гадая, что за люди в его домах и как живут.
Я не весьма прислушивался к тому, что говорил Трушин, отвечал ему рассеянно, и он рассердился, скрыв это шуткой:
— О великих материях задумался? А что замполит говорит — наплевать?
— Почему же наплевать? — сказал я. Действительно, неладно: с тобой разговаривают, а ты думаешь о постороннем, буркаешь в ответ невразумительное. — Говори, пожалуйста. Я слушаю.
— Ну, так слушай, — уже с откровенной сердитостью сказал Трушин. — Ты на каком основании вез гражданского? В воинском эшелоне? Соображаешь, ротный?
— Что ж раньше не сказал? В бане, например? Не хотел мне портить банное расположение духа?
— Да и себе не хотел. Однако ближе к сути. Почему пустил в вагон старика?
— Потому и пустил, что старик, — сказал я и взялся объяснять свои мотивы.
— Гуманист, — сказал Трушин, выслушав меня. — Гуманизм — это, конечно, мило. Но зачем же нарушать закон, порядок? Добреньким для всех хочешь быть, я давненько это за тобой замечаю.
— Не для всех, — вставил я.
— Добреньким, конечно, быть прпятствеппей… А закон пусть поддерживает дядя? В своем гуманизме можешь зайти так далеко, что и не выберешься назад. Всепрощенцем стать можно.
Его слова прозвучали и угрожающе, и убедительно. Но я с наигранной беспечностью сказал:
— С помощью комиссара определю разумную границу человеколюбия и за нее — ни шагу. Устраивает?
— Смотря кого устраивает. А с комиссарами посоветоваться не зазорно по любому вопросу.