Театральные взгляды Василия Розанова - Павел Руднев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как Азеф был в своем роде единственное чудовище, — и имя «сатаны» и «сатанинского» часто произносилось в связи с его именем: так террористы дали пример совершенно невероятной, нигде еще не встречающейся слепоты к лицу человеческому, ко всей натуре человеческой.
Как булыжники. Тяжелые, круглые, огромные. Валятся валом и на чем лежат — давят. Но какое же у булыжника зрение, осязание, обоняние?
Азеф, растолкав этот булыжник, вошел и сел в него. И стал ловить, «Они ни за что меня не узнают, не могут узнать. Механику свою я спрячу, а чутья у них никакого. Они меня примут за Гамлета».
Они действительно его приняли за Гамлета, страдавшего страданиями отечества и пришедшего к сознанию, что иначе как террором — нельзя ему помочь.
* * *Как это могло случиться?
А как бы этого не случилось, когда к этому все вело? Над великой ролью «Азефа в революции», «введения Азефа в социал-демократию» работали все время «Современник», «Русское Слово», «Отечественные Записки», «Дело», «Русское Богатство»… Ему стлали коврик под ноги Чернышевский, Писарев, критик Зайцев{603}, публицист Лавров{604}; с булавой, как швейцар, распахивал перед ним двери, стоя «на славном посту», сорок лет, Михайловский… Столько стараний! Могло ли не кончиться все дело громадным, оглушительным результатом? Сейчас Пешехонов, Мякотин и Петрищев{605} изо всех сил стараются подготовить второго Азефа «на место погибшего».
Как?!
Да ведь все дело в неузнании. Будь они способны узнавать, имей они чуткость, кто же бы послал им такую грушу, как Азеф? Провокация, или так называемое «внутреннее освещение» конспираций, основана на возможности войти в комнату к зрячим людям как бы к незрячим, т. е. которые имеют физический глаз и не имеют духовного. Не яблоко глазное видит, а мозг видит. Механизм зрения есть у конспирантов, а ума видящего у них нет; и на этом все основано, базировано и рассчитано. А ум видящий, глаз духовный…
Боже, да ведь в атрофии его вся суть радикальной литературы, вся ее тема.
Все устремлено было к великой теме: создать революционного Плюшкина.
Когда писал Писарев свое «Разрушение эстетики»{606}, — он работал для Азефа.
Когда топтал сапожищами благородный облик Пушкина, — он целовал пальчики Азефа.
Ничего, кроме этого, не делал Чернышевский, когда подымал ослиный гам и хохот около философических лекций проф. Юркевича{607}.
Вся сорокалетняя борьба против «стишков», «метафизики» и «мистики», — все затаптывание поэзии Полонского, Майкова, Тютчева, Фета, — весь Скабичевский со своею курьезною «Историею литературы»{608}, по «преимуществу новой», — ничего другого и не делали, как подготовляли и подготовляли великое шествие Азефа. «Приди и царствуй»… и погубляй.
Последнее, конечно, было от них скрыто. Всякая причина, развертываясь во времени, входит в коллизию с другими, непредвиденными. Да, но эти «непредвиденные» никак не могли бы начать действовать этим именно способом, не встреть они «гармонирующее» условие в этой первой причине.
Влезть в самую берлогу революции могло прийти на ум только тому или только тем, кто с удивлением заметил, что там сидящие люди как бы атрофированы во всех средствах духовного зрения, духовного ощущения, духовного вникания.
Но корень конечно в слепоте!
А вытыкали глаза, духовные глаза, у читателей, у учеников, у последователей, и, в завершении и желаемом идеале — у практических дельцов политического движения, решительно все, начиная с левого поворота нашей литературы и публицистики, начиная с расщепления литературы на правое и левое движение. Все левое движение отшатнулось от всего духовного.
Тут я имею в виду вовсе не содержательную сторону поэзии или философии, мистики или религии, — которою, признаюсь, и не интересуюсь, или сейчас не интересуюсь, — а методическую сторону, учебную, умственно-воспитательную, духовно-изощряющую, сердечно-утончающую. Имею в виду «очки», а не то, что «видно через очки». Между тем весь радикализм наш боролся против «средств видения», против изощрения зрения, против удлинения зрения. Разве Чернышевский опровергал Юркевича, делал читателей свидетелями спора себя с ним? Кто не помнит, когда, вместо всяких возражений, он, сказав две-три насмешки, перепечатал из Юркевича в свою статью целый печатный лист, — сколько было дозволительно по закону, — перервав листовую цитату на полуслове, и ничем не кончив? «Не хочу спорить: он дурак». И так талантливо, остроумно… Публика, читатели, которые всегда суть «средние люди», захохотали. «Как остроумен Чернышевский и какой movais ton этот Юркевич».
Так все и хохотали. Десятилетия хохотали. Пока к хохотунам не подсел Азеф.
— Очень у вас весело. И какие вы милые люди. Я тоже метафизикой не занимаюсь и стишков не люблю. Не мистик, а реалист.
Азеф совершенно вплотную слился с нигилистами, и они никак не могли различить его от себя, потому что и сами имели это грубое, механическое, анти-спиритуалистическое, анти-религиозное, анти-мистическое, анти-эстетическое, анти-деликатное сложение, как и он. Разница в калибре, в задушевности, в честности, в прямоте. Но впрочем, во всем остальном составе души, «убеждений», «мировоззрения», какая же разница между ним и ими?
Никакой.
Тон души один. А по «тону» души мы общимся, сближаемся, доверяем один другому. Азеф был не прям, и эту машинку скрыл от людей, «в метафизику не углублявшихся»: а в прочем, во всем духовном костюме своем или скорей бескостюмности — он был так же гол, наг, дик, был таким же «отрицателем», как и они.
Они отрицали не мыслью, а хохотом. И он. На мысли можно поймать оттенки; в мотивах спора можно уловить ум, тонкость его, подметить знания, подметить науку, на которую нужно было время потратить и способности иметь. И на всем этом можно бы было выделить неискренность. Но когда все хохочут над метафизикой, религией, поэзией, — когда все сопровождают только саркастическою улыбкою, то как и кого тут различить? Все так элементарно!
Но элементарность-то и была методом русского радикализма! «Высмеивай, вытаптывай! Не спорь и не отвергай, но уничтожай».
Как тут было не подсесть Азефу? Как Азефа было узнать?
* * *«Который Гамлет, который Полоний? Где Яго, где Отелло? Где Сальвини и Иван Иванович?» Но разве к этому уже не подводил всех Скабичевский, которого историю литературы единственно было прилично читать в этих кругах? Не подводила сюда критика Писарева и публицистика Чернышевского? Не подводили сюда дубовые стихи с плоской тенденцией? Повести с коротеньким направлением?
Все вело сюда, все… к Азефу! «Они разучились что-нибудь понимать».
Около этого прошло сколько боли русской литературы! Отвергнутый в его художественный период Толстой, Достоевский, загнанный злобою и лаем в консервативные издания официозного смысла, с которыми внутренне он ничего не имел общего… Да и мало ли других, меньших, менее заметных! В широко разлившемся и торжествующем радикализме ничего не было принято, ничего не было допущено, кроме духовно-элементарного, духовно-суживающего, духовно-оскопляющего!
«Ничего, кроме Плюшкина», — вот девиз. «Плюшкина», т. е. узенькой, маленькой, душной идейки. Идейки фанатической, как фанатична была страсть Плюшкина к скопидомству. Радикализм сам себя убил, выкидывая из себя всякий цветочек, всякий аромат идейный и духовный, всякое разнообразие мысли и разнообразие лица человеческого. Неужели я говорю что-нибудь новое, что не было бы известно решительно каждому? Но какой ужасный всего этого смысл, именно для радикализма! Как и либерализм, как и консерватизм, как национализм и космополитизм, радикализм есть непременный, совершенно нужный элемент движения. Но стих Шиллера:
Будь человек благороден{609}
— конечно, и в нем есть такой же канон, как всюду. Конечно, радикал перед собою и даже перед своею партиею обязан вдыхать в себя все цветочное из всемирной истории, все пахучее, ароматистое, лучшее, воздушное. Пусть он не молится, но должен понимать существо молитвы; пусть будет атеистом, но должен понимать всю глубину и интимность религиозных веяний; пусть борется против христианства, против церкви, но на основании не только изучения, но талантливого вникания в них. И все прочее также в политике, в семье, в быте. Я не об изучении, которое может быть слишком сложно и поглощает жизнь, отвлекает силы: я за талант вникания, который решительно обязателен для каждого, кто выходит из сферы частного, домашнего существования и вступает с пером в руке или с делом в намерении — на арену публичности, всеслышания и всевидения.