Смирительная рубашка - Джек Лондон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эд Моррел верил во все мои приключения, но Джек Оппенхеймер относился к ним скептически до самого конца. На третий год моего пребывания в одиночке я посетил Оппенхеймера. Это было один-единственный раз, и случилось все без всякого предупреждения и совершенно неожиданно.
Как только наступил обморок, я оказался в его камере. Я знал, что мое тело лежит, затянутое в смирительную рубашку, у меня в камере. И хотя я никогда прежде не видел Джека Оппенхеймера, я знал, что человек передо мной — это он. Дело было летом, и он лежал раздетый на одеяле. Я почувствовал ужас при виде его исхудалого лица и изможденного тела. Оно, собственно говоря, уже не было похоже на человеческое. Это были одни кости, еще собранные в человеческий скелет, но совсем лишенные плоти и лишь обтянутые пергаментной кожей.
Вернувшись в свою камеру и очнувшись от обморока, я, когда обдумал случившееся, понял, что мы с Эдом Моррелом выглядим точно так же, как Джек Оппенхеймер. И я почувствовал трепетную гордость при мысли о неукротимой силе духа, обитающего в этих наших изможденных, умирающих телах, в телах трех «неисправимых», заключенных в одиночки. Плоть ничтожна. Трава есть плоть, и плоть становится травой, зато дух живет и пребывает вечно. Я презираю поклонников плоти. Если бы они попробовали сен-квентинской одиночки, то быстро научились бы поклоняться духу.
Однако вернемся к моему появлению в камере Оппенхеймера.
Его тело напоминало труп, иссушенный жарой пустыни. Цвет его кожи был как засохшая грязь. Живыми казались только умные желтовато-серые глаза.
Они все время были в движении. Он лежал на спине, и взгляд его метался по камере, следуя за полетом мух, круживших в сумраке над ним. Я заметил шрам над его правым локтем и еще один — на правой лодыжке.
Через несколько минут он зевнул, перекатился на бок и стал рассматривать воспаленную болячку на бедре. Потом он стал ковырять ее и лечить тем примитивным способом, каким лечат свои раны все заключенные во всех одиночках мира. Я без труда догадался, что эта болячка — след смирительной рубашки. Сейчас, когда я пишу, мое тело покрывают сотни таких шрамов, оставленных рубашкой.
Потом Оппенхеймер перекатился на спину, осторожно зажал один из верхних передних зубов (глазной зуб) между большим и указательным пальцами и легонько его покачал. Затем он снова зевнул, потянулся и, перевернувшись на другой бок, простучал вызов Эду Моррелу. Я читал код, словно наяву.
— Решил, что ты, может, не спишь, — стучал Оппенхеймер. — Как там дела у профессора?
Издалека донеслось глухое постукивание. Моррел сообщал, что меня час назад затянули в рубашку и, как обычно, я уже не отзываюсь.
— Хороший он парень, — простучал Оппенхеймер. — Я никогда не доверял этим образованным, но вот его образование не испортило. Он человек верный. Умеет держать язык за зубами и не донесет и не продаст, хоть миллион лет его здесь продержи.
Со всем этим Эд Моррел согласился, добавив кое-что и от себя. Я хочу тут же прервать свое повествование и сказать, что хотя я жил много лет, и прожил много жизней, и в этих жизнях слышал немало похвал, ни одна из них не вызвала у меня такой великой гордости, какую я почувствовал в ту минуту, когда мои товарищи по одиночке обменялись своим мнением обо мне. Эд Моррел и Джек Оппенхеймер были замечательными людьми, и за все свои существования мне не выпало большей чести, чем честь быть их товарищем. Короли возводили меня в рыцарский сан, императоры делали меня вельможей, — да и когда я сам был королем, я знавал минуты упоенной гордости, но больше всего я дорожу этой похвалой, высказанной двумя пожизненно заключенными, брошенными в одиночки, — людьми, которых мир считал последним отребьем.
Отдыхая после этой порции рубашки, я сказал им о моем посещении камеры Джека, считая его неопровержимым доказательством того, что мой дух действительно покидает мое тело. Но Джек остался при своем мнении.
— Это все догадки, хоть и не просто догадки, — ответил он, когда я перечислил все, что он делал, пока я оставался в его камере. — Это правильный расчет. Ты сам сидишь в одиночке уже три года, профессор, и тебе нетрудно прикинуть, чем развлекаются другие. Все, что ты мне рассказывал, вы с Эдом проделывали тысячи тысяч раз: и голые лежали в жару, и на мух смотрели, и болячки лечили, и перестукивались:
Моррел встал на мою сторону, но Джека это не убедило.
— Только ты не обижайся, профессор, — выстукивал Джек. — Я же не говорю, что ты врешь. Я только говорю, что ты, сам того не зная, лежа в рубашке, вроде как сны видишь и воображаешь. Я знаю, что ты веришь в то, что говоришь. По-твоему, оно так и случилось. Да только я-то не верю. Ты это вообразил, сам того не замечая. Ты все это знаешь всегда, а вот вспоминаешь то, что ты знаешь, только когда у тебя в голове начинает мутиться.
— Погоди, Джек, — простучал я. — Ты ведь веришь, что я тебя никогда в жизни не видел. Правильно?
— Это как сказать, профессор. Может, ты меня и видел, да только не знал, что это я.
— А как ты объяснишь, — продолжал я, — что, ни разу не видев тебя голым, я знаю, что у тебя шрам над правым локтем и другой — на правой лодыжке?
— Ерунда, — ответил он. — Все это есть в моем тюремном описании, рядом с фотографией моей рожи. Об этом знают тысячи начальников полиции и сыщиков.
— Да я-то об этом ничего не слышал, — уверял я его.
— Ты просто забыл, что слышал об этом, — поправил он. — А слышал наверняка. Эти сведения были заключены в твоем мозгу для справок, пусть ты и забыл, что они у тебя есть. А как у тебя в голове помутилось, так ты и вспомнил. Тебе никогда не случалось забывать имя человека, которого ты знаешь как родного брата? Со мной это бывало. Вот, скажем, когда мне в Окленде припаяли мои пятьдесят лет, среди присяжных был один коротышка. И вдруг оказалось, что я забыл, как его звали. Целый месяц я ломал себе голову — никак не могу вспомнить. Да только если я не мог выкопать его имя из моей памяти, это еще не значило, что его там вовсе нет. Просто завалилось куда-то, вот и все. А когда я и думать о нем перестал, оно так и прыгнуло мне из мозга прямо на язык. «Стейси, — завопил я во всю глотку, — Джозеф Стейси». Так его и звали. Понял, к чему я клоню? Ты мне рассказывал про шрамы, а это знают тысячи людей. Откуда тебе это известно, я не знаю. Да ты и сам, наверное, не знаешь. И меня это не касается. Но так оно и есть. И сколько бы ты мне ни повторял то, что многим известно, на меня это не подействует. Если хочешь, чтобы я поверил в твои басни, придется тебе подобрать куда больше доказательств.
Гамильтоновский закон экономии в оценке доказательств!
Этот житель трущоб, запертый в тюремной одиночке, был по складу ума настоящим ученым — и он самостоятельно вывел закон Гамильтона и точно применил его. И притом (в этом-то и прелесть всего эпизода) Джек Оппенхеймер был честен, как подлинный ученый. Ночью, когда я уже засыпал, он вызвал меня условным сигналом.
— Знаешь, профессор, ты сказал, что видел, как я раскачивал зуб. Тут ты меня поймал. Хоть убей, не знаю, как ты догадался. Он расшатался всего три дня назад, и я не говорил про это ни одной живой душе.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Паскаль где-то сказал: «Обозревая ход человеческой эволюции, философский ум должен рассматривать человечество, как единую личность, а не как конгломерат индивидуумов».
Я сижу сейчас в Коридоре Убийц в тюрьме Фолсем, прислушиваюсь к дремотному жужжанию мух и обдумываю слова Паскаля. Он прав. Вот так человеческий зародыш за десять коротеньких лунных месяцев с необычайной быстротой повторяет в бесчисленных подобиях, умноженных на бесчисленное количество раз, всю историю органической жизни — от растения до человека; вот так подросток за краткие годы отрочества в проявлениях жестокого дикарства повторяет историю первобытного человека — от бессмысленного желания мучить слабейших до племенного самосознания, проявляющегося в стремлении организовывать шайки; вот так и я, Даррел Стэндинг, повторил и пережил заново все, чем был первобытный человек, что он чувствовал, во что превращался, пока не стал вами, и мной, и остальным человечеством, осуществляющим цивилизацию двадцатого века.
Да, все мы, все до одного — все те, кто живет на нашей планете сегодня, — несем в себе неизгладимую историю жизни от самых ее истоков. Эта история написана в наших тканях и костях, в наших органах и их функциях, в клеточках нашего мезга и в наших душах — во всевозможных физических и психических проявлениях атавизма. Некогда мы были рыбами, читатель, — и ты и я, — а потом выползли на сушу, положив начало тому замечательному этапу, который переживаем еще и сейчас. Мы все еще храним следы моря, как сохраняем в себе что-то от змеи — с тех времен, когда змея еще не была змеей, а мы не были нами, когда пра-змея и пра-мы были одним и тем же. Некогда мы летали, некогда мы жили на деревьях и боялись ночной тьмы. И мы храним следы этого в себе, в своем семени, и так будет во веки веков, пока мы населяем землю.