Старая девочка - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вторая композиция Пушкарева опять была трехуровневой. Четверо вохровцев, выгнувшись мостиком, символизировали скалу. На них стояли дети башкира, их тела, сцепившись между собой, как две капли воды походили на вставшую на дыбы лошадь, на которой, гордо откинувшись назад, восседал Коля Ушаков — Петр I. Эта группа тоже всем очень понравилась, гимнастам много аплодировали, когда же они скрылись за трибуной, на плац вступил Соловьев.
Профессиональный военный, он шел, конечно, куда лучше Абдугалиева: ноги прямые и твердые будто ходули, вымеренные по линейке шаги, голова, повернутая направо и держащая равнение строго на Клеймана, — в общем, это было ничуть не менее красиво, чем то, что делал со своими воспитанниками Пушкарев. Соловьев шел, а кум, вторя его шагам, торжественно читал в рупор: «Мимо покрытой красным кумачом праздничной трибуны парадным шагом проходят бывшие белогвардейцы. Солдаты рабоче-крестьянской Красной армии могут только позавидовать их выправке. В колонне, которую возглавляет старый колчаковский офицер Николай Соловьев, идут другие колчаковцы, его соратники по борьбе с советской властью, идут солдаты и офицеры генералов Деникина и Юденича, идут добровольцы армии Врангеля, идет цвет России, представители древнейших дворянских фамилий. Мы можем твердо сказать, что сила этих родов, записанных в бархатной книге царевны Софьи, не оскудела; на полях Гражданской войны в неравной схватке с врагом они не только не посрамили предков, наоборот, покрыли свои имена новой славой».
Вслед за Соловьевым с атлетической группой «В здоровом теле — здоровый дух» прошел Петр Пирогов, дальше — харьковский энкавэдэшник Алексей Горбылев, для которого Пушкарев выстроил одну из своих самых красивых композиций «Щит революции», потом Сашка, Коля Ушаков, Колпин. Так, один за другим, они шли и шли, а вслед босая, с распущенными волосами, на ветру они развевались как флаг, бежала Ирина. Протягивая руки, словно моля не уходить, вернуться, она бежала за каждым и по каждому пела траурное песнопение.
Всё это продолжалось очень долго, больше четырех часов, и к тому времени, когда должна была пройти сводная колонна апостолов Веры, устали даже турок и лагерный кум, Клейман же и вовсе был в полубессознательном состоянии. Турок, видя, насколько Клейману худо, несколько раз предлагал ему прервать парад или хотя бы принимать его, сидя на стуле, но Клейман снова и снова отказывался. Тем не менее сам стоять он уже не мог, и в конце, когда шла сводная колонна, турок и кум, зажав Клеймана между собой, фактически держали его на весу.
Видел Клейман эту колонну или не видел, сказать трудно, потому что он то открывал глаза, то снова, впадая в забытье, закрывал. И все-таки, говорил турок Ерошкину, конечно же, парад прошел замечательно, тут сомнений нет, довольны были вохровцы, зэки же — те просто как один считали, что это самый счастливый день их жизни.
После парада Клейман уже не поднялся. Он прожил еще неделю, но в сознание больше не приходил. Турок и Сашка сутками дежурили у его койки, делали что только могли, хотя оба понимали, что медицина тут бессильна — это агония. Всю неделю, пока Клейман умирал, у входа в его палатку постоянно днем и ночью дежурили пять-шесть зэков. Турок иногда их спрашивал, что они здесь делают, почему не расходятся, на что они отвечали, что стоят просто так, вдруг для чего-нибудь пригодятся. Впрочем, он понимал, что зэкам обязательно надо попрощаться с Клейманом. Турок давно решил, что даст им эту возможность, но пока тянул, надеялся, что Клейман все-таки придет в сознание. Он хотел, чтобы не только они, но и он попрощался с ними.
Температура у Клеймана по-прежнему зашкаливала за сорок, он бредил, и ровно через неделю после парада и, как потом оказалось, за сутки до того, как Клейман скончался, турок понял, что дальше откладывать прощание нельзя. Так что восьмого мая он попросил кума всех собрать и привести к Клейману.
Прощание было недолгим, хотя каждый зэк простился с ним поодиночке. Они на минуту заходили в палатку, где не было ни Сашки, ни турка, ни вохровцев, и уступали место следующему. Плакали все, слез никто не скрывал и не стеснялся. Похоронили Клеймана прямо посреди зоны, там, где раньше был развод. Сделали это не потому, что так просили зэки, а просто на километры вокруг не было другого сухого места.
После смерти Клеймана лагерь просуществовал еще около двух месяцев, а потом, в середине июля сорок второго года, сюда прислали паровоз с несколькими теплушками, он их всех и вывез. Вохровцев взяли себе другие лагеря, а зэки были доставлены в Ярославль и снова поступили в распоряжение Ерошкина.
Прошло чуть больше трех лет с тех пор, как Ерошкин допрашивал последнего из зэков, Соловьева, после чего был отправлен в Ярославль. Он тогда унаследовал и клеймановскую должность, и его бумаги с самыми разнообразными материалами, планами, наработками, касающимися Веры. Всего этого было так много, что он четыре месяца занимался только одним — разбирал записи, смотрел наброски активных мероприятий, которые Клейман лишь планировал, и отчеты о тех, которые уже были осуществлены.
Тогда с каждым днем всё больше его поражала не энергия Клеймана — работящих напористых следователей Ерошкин и раньше встречал немало, — а то, как глубоко он понимал суть дела. На Веру он, конечно, смотрел не так, как они; тем не менее Ерошкин, одну за другой читая написанные его рукой бумаги — по обыкновению он читал строго хронологически, — не раз был готов с Клейманом согласиться. Это неслучайно. Пожалуй, во всем, что делал Клейман, было странное обаяние. Когда Ерошкин отвлекался от его бумаг на другие обязанности или когда он несколько дней к ним не прикасался, это обаяние проходило, и он снова знал, что путь, который выбрал Смирнов, единственно возможный. Всё другое не просто хуже, оно неминуемо ведет к катастрофе. Но дальше, принимаясь за Клеймана, опять ловил себя на том, что с почти неприличной готовностью соглашается с ним.
У Клеймана несомненно был дар убеждать и была уверенность в собственной правоте, в общем, Ерошкину всегда хотелось ему подчиниться, за ним пойти. Он знал это за собой, боялся этого, однажды даже сказал Смирнову, что, работай он под началом Клеймана, несомненно стал бы ему преданным помощником. Конечно, всё это было некстати. Ерошкин ехал сюда с хорошо разработанным, готовым планом, ставил на Ярославль, на Берга. В Москве он боялся одного — что Клейман сумеет ему помешать, был рад, когда его из Ярославля убрали, а тут оказалось, что время идет, а он своего так ничего и не делает, скорей уж продолжает то, что из-за ареста не окончил Клейман.
Смирнов это видел и не скрывал недовольства; что он прав, Ерошкин понимал, но поделать с собой ничего не мог. Однажды, это было примерно через год, Смирнов даже приезжал в Ярославль, и Ерошкин знал, что приказ о его отзыве обратно в Москву готов, в любой момент может быть подписан. Особенно обострились их отношения в ноябре сорокового года, когда выяснилось, что Берг так и не представлен Вере. Правда, здесь вина Ерошкина была невелика, он и впрямь не мог дать Бергу пойти к Вере, пока сам собой не завершится один из последних клеймановских проектов. И все-таки факт оставался фактом: Ерошкин за два ярославских года не продвинулся ни на шаг.
Ерошкин тогда, на исходе этих двух лет, впал в апатию. Работать даже не пытался, сидел на службе, разбирал клеймановские писания, но и это вяло, без смысла и толка. Пожалуй, один Берг по-прежнему его занимал. Он держал его в комнате, соседней с собственным кабинетом, и они подолгу говорили о Клеймане, вообще о жизни.
Берг был хороший, умный собеседник, много всего знал, главное, такого, с чем Ерошкин никогда до Веры не сталкивался, и для Ерошкина стало необходимостью всё с ним обсуждать. Чаевничая и так, они говорили часами, часто уходили в сторону, снова возвращались, в сущности, даже клеймановские бумаги разбирали на пару: Ерошкин сразу же, как прочитывал сам, папку за папкой относил их Бергу. Всё это, конечно, выходило за рамки принятой практики, чтобы не списывать на специфику дела, но однажды Ерошкин вдруг понял, что в этом деле он может и хочет быть только ведомым. Рядом не было ни Смирнова, ни Клеймана, и он выставлял вперед Берга.
Тогда это понимание он счел за приговор и на следующий день, всё внимательно обдумав, отправил в Москву на имя Смирнова прошение об откомандировании его, Ерошкина, на фронт. Шла война, немцы с каждым днем подходили к Москве ближе и ближе, и ему казалось несомненным, что, пока война не кончится, всё связанное с Верой так и так отойдет на второй план. В письме, посланном вместе с прошением, он не отказал себе в удовольствии на сей счет высказаться, кроме прочего, это было и оправданием его ярославских неудач.
Дальше, насколько я знаю, он по-прежнему ходил на службу, по-прежнему разбирал и читал бумаги Клеймана, разговаривал с Бергом, но всё это потеряло для него остроту, он был уверен, что со дня на день придет положительный ответ и ему останется последнее — сдать дела. Он не питал иллюзий, знал, что на этой войне уцелеть будет нелегко, но сейчас фронт его не пугал.