«Посмотрим, кто кого переупрямит…» - Павел Нерлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надо сказать, что далеко не всегда призывы к письменной фиксации своих воспоминаний находили сочувственный отзыв. Некоторые – особенно из числа репрессированных – не хотели вспоминать свой опыт, не говоря уже о том, чтобы его записать для публикации: в 1960-е и даже в 1970-е годы люди еще просто боялись. Причины отказа были разные: не только идеологические, но и, скажем, сексуальные (под особым, хотя и негласным, запретом была тема гомосексуализма – столь важная для культуры Серебряного века). Рита Райт-Ковалева, замечательная рассказчица, не хотела записывать свои наиболее интересные и красочные истории. Опубликованные воспоминания – лишь бледная тень ее устных рассказов[431]. Также отказалась от публикации воспоминаний Л. Я. Гинзбург. В. М. Жирмунский рассказывал у нас в гостях (он был оппонентом на защите П. А. Руднева весной 1969 года) о своих встречах с Блоком. На вопрос матери, как ему удалось сблизиться с не любившим евреев Блоком, Жирмунский ответил, что это произошло едва ли не сразу. Он сказал Блоку, что по его убеждению стихи о Прекрасной даме не являются плодом поэтической фантазии, а свидетельствуют о реальном опыте. Настороженный Блок просветлел: “Как вы узнали?” – “У меня было то же самое”, – ответил Жирмунский. На просьбу матери записать это, хотя бы и не для публикации, ответил категорически, что об этом не может быть и речи.
Сказанное хотя бы отчасти проясняет тот фон, на который ложится сделанное Н. Я. предложение опубликовать в Тарту свои воспоминания.
Поскольку мне неизвестна судьба ответных писем от моих родителей и я не помню каких-либо обсуждений, связанных с этой перепиской, то ограничусь лишь несколькими замечаниями, касающимися отношения в семье к творчеству О. М. и Н. Я.
Для родителей О. М. не был в 1960-е годы особенно значимым автором. Его творчество знали – в библиотеке матери хранился “Камень” 1913 года с автографом О. М. – дарственной надписью Вячеславу Иванову, были самиздатские машинописные копии “Воронежских тетрадей” (плохого во всех отношениях качества) и “Четвертой прозы”, но О. М. особенно не выделяли из числа поэтов Серебряного века. Отец вообще за редкими исключениями не очень высоко ставил поэзию XX века и даже Блока скорее терпел в угоду матери. Исключения же были следующие. Первое и главное – Цветаева; она вообще шла вне категорий “люблю – не люблю”, затем – Пастернак и Ахматова, которых он очень любил, но отмечал слабые, по его мнению, места и целые стихотворения. Не любил символистов и Гумилева (делая оговорку, касающуюся “Заблудившегося трамвая”), причем, скажем, из Брюсова и Гумилева – увлечения своей молодости – знал большие куски наизусть[432]. Что касается О. М., то, невысоко оценивая его поэзию 1910–1920-х годов (она была, на его взгляд, слишком литературна), находил много сильных вещей в творчестве 1930-х именно потому, что в этих стихах О. М. говорит как власть имущий. Впрочем, и здесь не без оговорок. Так, отцу безусловно нравилось четверостишие:
В роскошной бедности, в могучей нищетеЖиви спокоен и утешен.Благословенны дни и ночи те,И сладкогласный труд безгрешен.
Но он, отдавая должное силе звучания и заявленной гражданской позиции, не одобрял дань риторике; в поэтизации нищеты ему слышалась фальшивая нота и литературная поза; он противопоставлял это подлинности поэзии Кузмина (“Переселенцы”):
Как ваши руки, Молли, погрубели,Как выветрилась ваша красота!А ждете вы четвертого ребенка…Те трое – рахитичны, малокровны,Обречены костями осушатьК житью неприспособленную местность.
Любимыми же его строчками О. М. был отрывок из уничтоженных стихов:
Я больше не ребенок!Ты, могила,Не смей учить горбатого – молчи!
Я говорю за всех с такою силой,Чтоб нёбо стало небом, чтобы губыПотрескались, как розовая глина…
Совсем другим было отношение Ю. М. Лотмана к “Четвертой прозе”, которую он считал не только выдающимся человеческим документом, но и одним из высших достижений русской прозы XX века.
Первым заболел Мандельштамом в семье я и отчасти заразил им родителей, особенно мать, которая даже посвятила О. М. небольшую заметку[433], высоко оцененную, в частности, К. Ф. Тара новским. Но это всё происходило несколько позже – в середине 1970-х годов.
Что касается творчества самой Н. Я., то здесь, насколько я помню, были разногласия. Я считал “Воспоминания” (читанные в самиздате) выдающимся произведением и ценнейшим источником сведений о жизни и поэтике О. М. С некоторыми оговорками продолжаю придерживаться этого мнения и сейчас. Мать не разделяла моих восторгов, но полагала, что судьба и миссия Н. Я. служат оправданием ее резких и зачастую несправедливых оценок. Менее снисходителен был отец, который считал, что столь явная идеологизированность и субъективность оценок ставят под сомнение достоверность сообщаемых сведений. Он говорил, что если уж сводить счеты, то нужно делать это так, как в “Четвертой прозе”. Возможно, хотя и не берусь утверждать определенно, в этих оценках сказался и опыт переписки с Н. Я. В любом случае родителям – особенно отцу – не нравился “прокурорский тон” Н. Я., ее уверенность в собственной непогрешимости и безапелляционные оценки. Н. Я., по его мнению, была сама в значительно большей степени продуктом сталинской эпохи, чем ей хотелось бы себе в этом признаваться[434]. Мне кажется, что этот же упрек был бы адресован и ее письмам, но, повторю, я не помню, чтобы в семье они обсуждались.
И последнее, что я хочу сказать в связи с этими письмами. Н. Я. не только вдова О. М. и сама одаренный автор, но и квалифицированный филолог. Дело не только в том, что она обладала ученой степенью в области германского языкознания. Н. Я. была знатоком русской и европейских литератур и профессионально судила о них. По письмам и воспоминаниям вырисовывается вполне определенная система ее литературоведческих представлений. Это компаративизм XIX века, если и модернизированный, то лишь в марксистском духе: явления литературы должно рассматривать в их историческом становлении при условии примата идейности (притом что ее собственная идейность была враждебна марксизму). История литературы выстраивается как история идей. Н. Я. высоко ценила религиозную философию Владимира Соловьева, но не обратила внимания на выросшую из нее эстетическую систему русского символизма. Будучи лично знакомой со многими формалистами, она пренебрежительно отмахнулась от их идей. Не заме тила она и М. М. Бахтина, хотя можно показать, что его диалогическая философия в ряде отношений оказывается близкой поэтике и системе взглядов О. М.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});