Литератор Писарев - Самуил Лурье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Во втором письме вы пишете, что ему хочется, чтобы я знала, qu’il m’a veritablement aimee[4]. Что любил-то, я знаю, а истинным мы называем то чувство, которому сочувствовать можем; а я его чувство ко мне и понимать-то перестала.
Прошедшее во мне так отжило, что я недавно сожгла всю его переписку более чем за десять лет; сожгла для того только, чтобы не попадалась мне на глаза и не будила воспоминаний, подчас горьких, но большею частью тяжелых и желчных. Пусть же он лучше не пишет, ведь нам говорить друг другу нечего, а главное, мне положительно не хочется ни говорить, ни слушать. Я бы не стала и читать его писем. Передайте ему это, Maman».
Как правило, свидания с родственниками дозволялись только тем из заключенных в крепости, кто обнаруживал раскаяние, причем искреннее — то есть раскрывал неизвестные прежде обстоятельства и называл имена. Искренность без откровенности начальствующие лица, от коих зависела судьба арестованных, не ставили в грош, зато откровенность, даже заведомо неискренняя, ценилась высоко; в иных случаях и денег не жалели, выплачивая их с самыми трогательными предосторожностями, как это видно, например, из одной записки министра финансов к министру внутренних дел:
«Погубивший дирижера радикального оркестра завтра, от 9 до 11 веч. может получить у Ф. Т. Ф. 1000 руб., если приготовит заранее расписку от имени матери своей Надежды Николаевны, которая, однако, как вам известно, по поставленному им условию, не должна об этом знать», и т. д.
Упомянутый дирижер — это, понятно, автор «Что делать?», Ф. Т. Ф. — неважно кто, раз он в данном случае исполняет должность кассира; а дело идет, стало быть, о молодом племяннике профессора Костомарова, ровеснике Писарева, его соседе по заключению, о том самом Всеволоде Костомарове, который сперва изобличил Михайлова подробнейшими показаниями (за что и сподобился еще в прошлом, шестьдесят втором году, великолепнейшей литературной оплеухи — в рецензии Писарева на антологию «Поэты всех стран и народов»); потом, войдя во вкус и выказав почти художественную изобретательность, изготовил целую коллекцию писем, послуживших к обвинению Чернышевского, даже и почерк его подделал. И вот, смотрите-ка: вся читающая Россия извещена, что Всеволод Костомаров — грязный доносчик; но он все-таки считает за лучшее денежных документов не подписывать (неудобно: ведь он литератор с дарованием, ведь перед ним будущность; и что скажет потомство; неосторожность простят, и слабость простят, и еще сострадать станут; и Чернышевскому с Михайловым не все поверят, если даже они и вернутся когда-нибудь; но расписку собственноручную в архивах оставлять не годится); и в глазах матери не хочется выглядеть платным мушаром, — это так понятно по человечеству; а деньги нужны позарез — для нее же, для бедной, больной мамы; и вот, чтобы самым деликатным образом исполнить все до единого пожелания молодого прохвоста, либеральные сановники (и какого ранга!) вступают в шифрованную переписку, сговариваются о самом что ни на есть уголовном подлоге, устраивают какие-то ночные свидания… И это Рейтерн и Валуев, оба высоконравственные и просвещенные, первый даже приятельствовал с писателем Салтыковым, а второй покровительствовал писателю Гончарову, и не только ему. Вот, значит, до чего простиралось сочувствие к откровенности у императора Александра II, который, конечно же, лично распорядился о выдаче этого гонорара и вообще следил за всем, что происходило в крепости, с таким неослабевающим интересом, как будто там не князь Голицын во главе особой комиссии допрашивал подследственных, а сам знаменитый шахматный маэстро из Америки Поул Морфи давал сражение сразу на сорока досках, имея секундантом генерал-лейтенанта Сорокина.
Чтобы усилить позицию белых, было издано такое постановление:
«1) Обо всех лицах, которые при производстве об них дел Высочайше утвержденною в С.-Петербурге Следственною комиссиею покажут полное раскаяние и готовность способствовать к открытию преступлений, делать особые представления Его Величеству.
2) Равно повергать на Всемилостивейшее воззрение участь и тех раскаявшихся и сознавшихся, о коих дела, по окончании производства в комиссии, переданы к судебному рассмотрению и находятся в настоящее время в Правительствующем Сенате. Причем поставить в обязанность суду: при заключении приговора объяснять отдельно и вкратце, в какой мере означенные лица способствовали к открытию преступлений», и проч.
Однако ни в подследственных, ни в подсудимых эти заманчивые посулы никакого особенного воодушевления не возбудили. Откровенные и так рассказывали все, что знали, и даже гораздо более (некий маркиз де Траверсе, сидевший по подозрению в сношениях с лондонскими пропагандистами, договорился в один прекрасный день до того, что обвинил в распространении прокламаций, а также в тайной переписке с Бакуниным — самого государя императора, и был отправлен в дом умалишенных). Но откровенных объявилось немного, даже меньше, чем упорствующих, нераскаянных, отрицающихся (жило такое словечко) от всех обвинений. А остальные, хоть и признавались, под тяжестью неотразимых улик, в своих очевидных винах и хотя просили прощения, но добровольного и энергического содействия следствию не оказывали.
И потому их не очень-то баловали: ни книг, ни свиданий с родными, да и никаких других льгот и поблажек не полагалось. Мнение августейшего монарха по сему предмету совершенно совпадало с убеждениями бестрепетного коменданта Сорокина: желаешь льготы — заслужи ее.
До сих пор только единожды пришлось им обоим поступиться этой педагогической теорией: преступник застал их врасплох и вынудил позволить ему свидание с женой (правда, в присутствии членов комиссии), на которое не имел ни малейшего права. Но, во-первых, тогда, в феврале, у Костомарова еще ничего не было готово, а Чернышевский сидел уже более полугода, ни в чем не сознаваясь, и никто не знал, о чем его спрашивать, и на какой-то миг почти все усомнились, что удастся вывести его на свежую воду, и вместе с верой в победу утратили бдительность. А во-вторых, кто же мог предположить такое самообладание: девять дней не есть ни крошки — и ничем себя не выдать! Сорокина просто испугала эта холодная решимость, да и государю подобная смерть известного писателя, не уличенного как следует, была бы некстати. Вот и уступили. Но зато это уж был последний раз, что Чернышевский виделся со своей Ольгой Сократовной, и сколько бы он потом ни угрожал: дескать, я не останусь в настоящем моем положении — здоровье жены погибло бы все равно, а в таком случае мне неприятно было бы оставаться где бы то ни было, — так или иначе, я буду свободен очень скоро, — на эти и прочие намеки в том же роде ни царь, ни комендант уже не обращали внимания. Потому что Костомаров не подвел, и, в конце концов, это дело караульной команды равелина — смотреть в оба и не допускать никаких происшествий; а притом самоубийство разоблаченного преступника, будь он хоть трижды писатель, есть только окончательное признание своей вины и страха перед законным наказанием; если же говорить не о личности, а о таланте, то кто же таланту мешает: раз уж на то изъявлена высочайшая милость, не отменять же ее, пусть себе пишет Чернышевский о чем хочет, благо цензура в России пока еще действует и взыскать с нее можно строго; пусть пишет Чернышевский и благословляет судьбу и государя; глядишь, и не умрет; а о жене ему думать уже бесполезно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});