Борис Пастернак. Времена жизни - Наталья Иванова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он так же отнесся к бумаге,
Как купол к пустым небесам.
Мандельштам – «чертежник пустыни, арабских песков геометр»; его восприятие мира и человечества архитектонично:
Бывают мечети живые —
И я догадался сейчас:
Быть может, мы Айя-София
С бесчисленным множеством глаз.
На десять лет раньше:
Словно хлебные Софии
С херувимского стола
Круглым жаром налитые
Поднимают купола…
«Как растет хлебов опара…»
А потом об Армении:
Плечьми осьмигранными дышишь
Мужицких бычачьих церквей, —
а еще совсем раннее, 16-го года:
И с укрепленного архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах Акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.
«В разноголосице девического хора…»
Он живет не в «квартире», не в «комнате», – в городе, «знакомом до слез», на улице, на лестнице, границе «жилья»:
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
«Я вернулся в мой город, знакомый до слез…»
Мандельштам жаждал тепла и покоя жизни –
Немного теплого куриного помета
И бестолкового овечьего тепла;
Я все отдам за жизнь – мне так нужна забота, —
И спичка серная меня б согреть могла.
Взгляни: в моей руке лишь глиняная крынка…
«Кому зима – арак и пунш голубоглазый…»
Хотел
Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,
Как яблоня зимой, в рогоже голодать,
Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому…
Но чужое, как ни тянись к нему, – так и оставалось чужим.
Самая светлая и уютная комната в Доме Герцена была отдана Дмитрию Благому. А Пастернак, обретя свой дом в Переделкино, постоянно как бы винился, «размыкая» дачу для застолий, друзей, близких, родных.
Ни в коем случае нельзя назвать Мандельштама безбытным, вроде Хлебникова, поэтом-дервишем, напротив, он был устремлен к домашности, – например, уподобляя ей (и семье) филологию (а слово – утвари). Домашность в его восприятии и обосновании природы слова была связана с чаемой архитектурностью, укрепленностью культуры. Так, он писал о Розанове, что тот «всю жизнь шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры». В той же статье 1922 г. – «О природе слова» – Мандельштам писал, что, подобно другим русским мыслителям, «вроде Чаадаева, Леонтьева, Гершензона», он не мог жить без стен, без «акрополя». И русский язык, «столь высоко организованный», ценился Мандельштамом как обладающий безусловной архитектоничностью – и одновременно домашностью, наполненный эллинистическим теплом «печки».
Безбытность Мандельштама была вынужденной, он был обречен на скитания, на «тюрьму» и «больницу» вместо вымечтанной «печки», жилища, даже жалкого, даже «халтурного злого жилья». Так же, как была обречена Надежда Яковлевна – искать мужа по улицам «Киева-Вия».
Не гадают цыганочки кралям,
Не играют в Купеческом скрипки,
На Крещатике лошади пали,
Пахнут смертью господские Липки.
Уходили с последним трамваем
Прямо за город красноармейцы…
«Как по улицам Киева-Вия…»
Почему вдруг в стихах 37-го года опять возникает «трамвай»?
...«У цыгана хоть лошадь была – я же в одной персоне и лошадь, и цыган…»
(«Четвертая проза»).
Нет дома, нет лошади, нет даже «трамвая» – продутая всеми ветрами остановка, лучшее место для завещания, которое навсегда запомнила Надежда Яковлевна.
Улица «длинная, как бестрамвайная ночь» («Четвертая проза»).
Если ходит трамвай – то «трамвайная вишенка» может почувствовать себя хоть на минуты в освещенном, закрытом, не продуваемом пространстве. «Бестрамвайная ночь» равна «непрерывной бухгалтерской ночи под желтым пламенем вокзальных ламп второго класса» – где «брызжет фонтаном черная лошадиная кровь эпохи».
Мандельштам – лишенец, изгой, отщепенец, изо всех сил цепляющийся за «горшок», «печку», «овчину», москвошвеевский пиджак – я такой же, как вы! Нет ему места – и переезжает-то он, бросив – летом! – шубу (собственность! шинель! дом! уют!) поперек пролетки.
«Он слушал жужжание паяльных свеч, приближающих к рельсам трамвая ослепительно белую мохнатую розу» («Египетская марка»): опять этот проклятый трамвай!
Как жить?
Изначальное наказание – происхождением («родословной у него нет»). А Петербург? «Петербург, ты отвечаешь за бедного твоего сына!». Разве не эхом звучат эти слова крику матушке бедного Поприщина? Вот она, родословная подлинная:
– не от купца I-й гильдии;
– не от пришедших откуда-то из Испании иудеев;
– не от местечковых цадиков и талмудистов;
– нет, прямиком: сын Петербурга.
Хотя это – о Парноке, но Мандельштам в «Египетской марке» мечется между «я» и «он».
Ежели «сын Петербурга», то – и сын культуры и цивилизации, спасенный, защищенный, закрытый. «Бестрамвайная ночь» – ночь преследования, ночь казни. Трамвай, как и телефонная книга, – явления цивилизации, облегчающие участь человека. А если не человек – «Вий читает телефонную книгу на Красной площади» («Четвертая проза»), тогда наступает конец, приходит «бестрамвайная ночь». «Подымите мне веки. Дайте Цека…»
Трамвай у Мандельштама – тревожное временное убежище, странное, движущееся подобие дома. У Пастернака же электричка – звено, естественно связующее «пригород», где поэт обитал в сравнительном одиночестве, и «город», цивилизацию. «Мне к людям хочется, в толпу» – и для этого поэт шел к поезду «на шесть сорок пять» и – «наблюдал, боготворя», желая смешаться с народом: «Там были бабы, слобожане, учащиеся, слесаря…» Среди них Пастернак – свой, и на этом настаивает. Среди советских граждан Мандельштам – чужой, как бы ни грезилось ему порою о другом.
За разговор со Сталиным о Мандельштаме Пастернак заплатил длившейся почти год бессонницей и депрессией.
Депрессия вместо жизни
Отрываясь от работы над задуманным романом («написать бы, наконец, впервые, что-нибудь стоящее, человеческое, прозой, серо, скучно и скромно, что-нибудь большое, питательное»; «строчу дикую дрянь в прозе, не глядя как и что, в скромной готовности так „Дрянью“ и озаглавить, – не до эстетики»), Пастернаку все же приходилось ездить и выступать. В начале февраля 1935 года он с Зинаидой Николаевной появился в Ленинграде – на конференции «Поэты Советской Грузии», открытой сначала в Москве.
Остановились в гостинице «Октябрьская» (до революции «Норд»). Именно здесь происходили свидания гимназистки с кузеном. Зинаида Николаевна рассказала об этом месте встречи своей приятельнице; приятельница, разумеется, передала Пастернаку. Он был тяжело ревнив по отношению к прошлому жены и даже уничтожил единственную фотокарточку, где она снята гимназисткой.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});