Том 3. Воздушный десант - Алексей Кожевников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Дальше меня никуда не пойдет, — убеждает Марфуша. — Самой мне от тебя ничего не надо, я спрашиваю для пользы твоего же дела».
Но я твержу одно:
«Не в чем мне сознаваться».
«Тогда я ничего не могу, придется тебе идти без пропуска или возвращаться назад», — сказала Марфуша решительно.
А утром принесла пропуск.
«На выезд придется получить в Дубовке у коменданта. Предъявишь этот и в два счета получишь обратный. Наши ездят».
Она советовала ехать на машине. В Дубовку машины ходят часто. Но я побоялась — машина завезет прямо в комендатуру — и пошла пешком. У меня не было доверия к Марфуше, и до сих пор тайна, кто она — подпольщица или провокатор. Что подумала обо мне? Разгадала, что я советская разведчица, нелегалка, или ошиблась, приняла за простушку Анну Костикову? Для чего добивалась от меня признания и почему все-таки решила достать пропуск? Где взяла его?
По дороге меня проверяли много раз, но не задерживали. Пропуск, знать, был настоящий. Но в Дубовке я все-таки разорвала его и выбросила. Пусть настоящий, пусть пригодится для обратной дороги, а в сердце все свербило: не выброшу — он меня погубит.
В Дубовку пришла днем, побродила немного по улицам, — везде фашистские солдаты, офицеры, глядят на меня, как голодные коты на молоко, — потом забралась в разбомбленный дом, зарылась в мусор и лежала до ночи.
Казалось, совсем рядом гудит фронт. Земля подо мной часто вздрагивала, все больше разваливался на куски дом. Ночью переползла на немецкую передовую. Не мне рассказывать вам про такое. Вы солдат, видали все это.
И Танюша замолчала. Но я подбодрил ее:
— Говорите, говорите! Я знаю меньше вашего.
И она продолжает, но смущенно, нехотя:
— Ночь. Ползу. Страшно поднять голову, рою носом землю. Так, наверно, живет крот. Кругом траншеи, дзоты, пулеметные гнезда, воронки от бомб, от снарядов. Я не знаю всех фронтовых ям. Кучи мягкой, рыхлой земли, будто ее перемололи на мельнице. Ну, переползаю ужом, змеей. Везде стрельба. Через Днепр бьют наши пушки, минометы. То налетят наши бомбовозы. И немец палит из пушек, из минометов. Кругом взрывы. Летит вверх огонь, дым, земля — все сразу. И ночью нельзя поднять головы. А днем еще тошней. И какие там дни, — от дыма, от гари, от пыли они тоже чумазы, черны, как ночь.
Трое суток провела в том аду, под огнем наших родных батарей. Ничего не ела, не пила. Этого ничего с собой не взяла: в случае беды хотела сказать, что угодила на передовую нечаянно, заблудившись. А там ничего не найдешь, там все мертвое, убитое. Один раз попался под руки утюг. Значит, тут было селенье. И что же сделали из него?! Так искромсали, истрепали, измололи, что сохранился один утюг, и тот инвалид, без ручки, с отбитым носом. Как, чьими молитвами сохранилась я?! Чуть не оглохла от всяких взрывов, чуть не ослепла от разных вспышек, чуть не задохлась от чада, от газов. Моя одежда и обужа истрепалась до лохмотьев. Тело пропылилось, продымилось, как у цыганки.
Может, оно было глупо, но я старалась узнать план немецких укреплений и наносила его булавкой на свою загорелую ногу. Переберусь к своим — этот план пригодится: может спасти жизнь многим родным воинам-разведчикам, может дать большую победу.
Я старалась все время ползти вперед, к реке, которая разделяла нашу и немецкую передовые линии фронта. Но у меня ничего не получалось. В этом аду не разберешь, где перед, где зад, где право, где лево. За трое суток так и не увидела реки ни разочку.
На четвертые сутки меня задержали, скрутили назад руки, на шею накинули веревку. Сперва из-под обстрела вывели пешие, потом мою удавку привязал верховой к седлу. Гонят меня четверо верховых. Когда падаю, поднимают плетками.
Пригнали в полевую немецкую жандармерию. И сразу допрос:
«Кто такая?»
Я не могу говорить, онемела от жажды. Дали полстакана воды — и снова:
«Кто такая? Как попала сюда?»
«Иду домой».
«Здесь же фронт».
«Фронт? Я читала, что фронт за Волгой».
«О, да-да… Он будет за Волгой. Но пока здесь».
Начали обыск, прощупали на одежде все швы, распороли на кусочки ботинки, чемоданчик. Нашли одну справку, которую дал мне Борис Шилов, которую я и не скрывала. На план укреплений, нацарапанный на ноге, не обратили внимания, — знать, не пришло в голову, что я могу применить такую письменность.
И снова допрос: кто такая, как попала сюда? Упрямо твержу, что я Анна Костикова, иду домой, к маленькому сыночку.
После допроса меня заперли в натопленную баню. Темно. Жарко. Душно. Обшарила всю баню — нигде ни капли воды. Легла на пол около двери. Но и там было так жарко, что сперва вся вспотела, а вскоре, когда весь пот вышел из меня, обсохла, волосы стали как солома, кожа — как шелуха на спелом луке.
Пометалась-пометалась и потеряла сознание. Сколько пролежала без чувств — не знаю. Очнувшись, вижу в бане яркий свет. Надо мной склонились два гестаповца, спрашивают:
«Куда идешь? Кто такая? Как попала сюда?»
Я — знай одно:
«Иду домой. А что тут фронт, не знала. В немецких газетах пишут, что фронт далеко, за Волгой».
Потом меня заперли в подвал, где держали смертников. Две недели, каждый день, водили из подвала в жандармскую канцелярию и допрашивали до того, что я падала со стула. Еще раз обыскивали, но у меня ничего не было тайного, а план, нацарапанный по ноге, обшелушился.
В конце всех мук вынесли решение — расстрелять.
Дубовку часто накрывали наши родные батареи. И в тот момент, когда меня вели последний раз из жандармской канцелярии в подвал, начался сильный артиллерийский налет. У конвоиров поднялась паника, суматоха: куда прятаться самим? Куда девать меня? Вижу, я тут лишняя, обуза, помеха — и побежала. Догонять меня под огнем советских батарей никто не решился. Так и улетела.
Танюшка, вся загоревшись счастьем, торжеством, несколько раз всхлопывает ладошками.
— Порхнула я в одну сторону, за угол, потом в другую, через плетень в сад, затем еще и еще. Очутилась на окраине Дубовки. По всему селу — ни одного человека, всех, и военных и мирных, размело артналетом, как пыль ветром. Но кончится артналет — и гитлерня выползет на улицы, вроде червей после дождя.
Затаилась я под кусточком сирени и оглядываю, куда же сунуться, к кому стукнуться. Возле одной хатенки сидит женщина и укачивает на руках младенца. Через свою бездомную жизнь я знаю, что самые сердобольные из людей беременные и детные женщины. Подхожу к ней. Она качает и поет:
Баю-баюшки-баюСветлую деточку мою…
А в пеленках у нее — полено, самое настоящее, необделанное полено.
Бывает, маленькие девочки имеют для игры деревянных кукол, бывает, берут простые деревяшки, щепки, пеленают, качают их… все как с живыми младенцами. А здесь была женщина и укачивала деревяшку всерьез, а не играла, не шутковала с нею. Когда я подошла близко, она обернулась на меня и зашипела страшно, как змея. Я не решилась заговорить с ней.
Но тут из хатки вышла другая женщина, старуха, и увела молодую с младенцем из полена во двор. Заодно впустила и меня. Канонада притихла. Конвоиры кинулись на поиски, но добрая старушка спрятала меня в погреб. Два дня высидела я в том погребе. Старушка давала мне еду, питье, разную теплую ветошь укрыться от холода. В погребе сохранялся снег. Много раз старушка оставалась посидеть со мной и все горевала о той женщине, что возилась с поленом, как с младенцем. Это была ее дочка. В канун войны она вышла замуж, забеременела и родила хорошенького сыночка. Родила уже без мужа, которого взяли на войну, и полюбила за двоих. Куда сама, туда и сыночка, никогда не спускала его с рук и спать брала с собой. Когда немцев турнули сперва от Москвы, потом от Сталинграда, они решили укрепиться здесь, на Днепре. Погнали всех-всех рыть окопы. Потребовали и эту женщину. Она сказала:
«Не могу, сынок не пускает».
«Какой? Где он?»
«Вот», — и подняла сынка над головой. Кудрявый, полненький, розовый, как ангел.
А фашисты бах-бах в него и застрелили, потом: «Го-го-го!.. Теперь пустит!»
Ну, женщина и лишилась разума — мертвое полено считает живым сыночком, пеленает его, баюкает, целует. Погреб близко от хаты, во дворе, в нем все слышно. Два дня слушала я эту материнскую любовь, слез пролила… чуть-чуть не растопила в погребе весь снег и запомнила все песенки несчастной, все словечки навечно.
Танюшка умолкла, закрыла лицо ладонями. Сквозь пальцы пробились слезы. Потом, совладев с ними, сказала:
— Сойдется же: одному — смертное горе, гибель, а другому — радость, спасение. В смертном горе той женщины, в погибели ее сыночка, я нашла себе избавление от смерти. Но я не могу радоваться, тут больше пристало плакать. Слушая несчастную мать, подумала: заведу и я себе деревянного сыночка. Он спасет меня, проведет до дому…