Доктор Фаустус - Томас Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он (качая головой и озабоченно прищелкивая языком). Те-те-те, опять сомнения, опять недоверие к себе! Найдись у тебя мужество сказать себе: «Где я — там Кайзерсашерн!» — сразу бы все стало на место и господину эстетикусу не пришлось бы вопить о нарушении стиля. Мать честная! Ты уже вправе так говорить, только у тебя не хватает на это мужества, или ты притворяешься, что не хватает. Недооцениваешь себя, друг мой; да и меня недооцениваешь, если так замыкаешь мои пределы и превращаешь меня в какого-то немецкого провинциала. Да, я — немец, пожалуй, даже природный немец, но старого, лучшего толка — космополит всей душой. Хочешь от меня отмахнуться, а не принимаешь в расчет исконно немецкой романтической тяги к странствиям, тоски по прекрасной Италии! Выходит, я — немец, а чтобы и я, по доброму Дюрерову примеру, замерз и меня потянуло на солнце — это ни-ни, такого права господин хороший не желают за мной признать, хотя у меня и помимо солнышка есть здесь неотложные дела с одной занятной тварью Господней…
Тут мной овладело невыразимое отвращение, так что я весь задрожал. Впрочем, поди разберись в причинах этой дрожи; может, причиной ее был холод, ибо морозный ток от гостя внезапно усилился и пронизывал меня насквозь через суконное пальто. Я раздраженно спросил:
— Нельзя ли прекратить это безобразие, этот ледяной сквозняк?!
Он. К сожалению, нет. Жаль, что ничем помочь тебе здесь не могу. Такой уж я холодный. Да и как же иначе приспособиться к моему обиталищу?
Я (непроизвольно). Вы это про геенну и ее пасть, про тартарары?
Он (смеясь, как от щекотки). Отлично сказано! Крепко, задорно, по-немецки! Ведь их целая пропасть, красивых, высокопарно ученых названий, и господин экс-богослов знает их наперечет: exitium, confutatio, pernicies, condemnatio[117] и так далее. А вот забавные, фамильярно-немецкие, — ничего не могу поделать, — мне всех милей. Но оставим пока эти места и их свойства! Вижу по твоей физиономии, что тебе так и хочется меня о них расспросить. Потерпи, еще не приспело, авось еще не горит, — прости, я в шутку сказал «не горит»! — еще есть время в запасе, огромное, необозримое время; время — самое лучшее и настоящее из того, что мы даем, и дар наш — песочные часы, — ведь горлышко, в которое сыплется красный песок, такое узенькое, струйка песка такая тоненькая, глазу не видно, чтобы он убывал в верхнем сосуде, только уже под самый конец кажется, что все протекает быстро и протекало быстро, — горлышко узко, до этого еще далеко, так что не стоит покамест об этом ни думать, ни толковать. Но, милый мой, часы все-таки поставлены, песок все-таки начал сыпаться, и вот как раз на этот счет не худо бы нам с тобой объясниться.
Я (довольно язвительно). Дался же вам Дюрер — сначала «Как я замерз и меня потянуло на солнце», а теперь, извольте, песочные часы «Меланхолии». Видать, черед за магическим квадратом! Что ж, я ко всему готов и ко всему привыкаю. Привыкаю к вашей наглости, к тому, что вы говорите мне «ты» и «голубчик», хотя это особенно мне противно. В сущности, я сам к себе тоже обращаюсь на ты — потому-то, наверное, и вы меня тыкаете. По вашему утверждению, я беседую с черным Кесперлином; Кесперлин — это Каспар, стало быть, Каспар и Самиэль — одно и то же.
Он. Опять начинаешь?
Я. Самиэль. Смешно, право! Где же твое до-минорное фортиссимо струнного тремоло, деревянных и тромбонов — хитроумный жупел для романтической публики, выходящий из ущелья фа-диез-минора, как ты из своей скалы? Удивляюсь, что его не слышу!
Он. Ничего! У нас есть инструменты почище, и ты их еще услышишь. Мы еще сыграем тебе, когда ты созреешь для такой музыки. Все дело в зрелости и во времени. Об этом-то я и хочу с тобой побеседовать. Но «Самиэль» — идиотская форма. Поверь мне, я за народность, но «Самиэль» — ужасное идиотство, это Иоганн Бальгорн из Любека исправил. Надо «Саммаил». А что значит «Саммаил»?
Я (упрямо молчу).
Он. Если что знаешь — молчи. Мне даже по душе скромность и то, что ты предоставляешь мне роль переводчика. «Ангел яда!» — вот что это значит по-немецки.
Я (сквозь зубы, не попадающие один на другой). Ну еще бы, у вас и впрямь такой вид! Ангел — ни дать ни взять! Знаете, какой у вас вид? Вульгарный — не то слово. Вы похожи на наглого босяка, на проститутку в штанах, на бандита. Вот в каком виде вам вздумалось меня посетить, а уж никак не в ангельском!
Он (оглядывает себя, растопырив руки). На кого, на кого? На кого я похож? Нет, это даже хорошо, что ты меня спрашиваешь, знаю ли я, на кого я похож, ибо, честное слово, я этого не знаю! Во всяком случае, не знал, только сейчас от тебя услышал. Можешь не сомневаться, я не обращаю никакого внимания на свою внешность, предоставляю ее, так сказать, себе самой. Мой вид — это чистая случайность, вернее, он зависит от обстоятельств, а я о нем не задумываюсь. Приспособляемость, мимикрия — тебе же такие вещи знакомы. Маскарадное фиглярство матери-природы, у которой всегда высунут на сторону кончик языка. Но ведь этой самой приспособляемости — а я смыслю в ней ровно столько, сколько какая-нибудь похожая на листик бабочка, — ты, милый мой, конечно, не отнесешь к себе и не станешь меня за нее осуждать! Признай, что она имеет свой смысл в другой области, в той области, где ты, хоть тебя и предостерегали, кое-что подцепил, в области твоей красивой песенки с буквенным символом; нет, в самом деле, ловко сделано, прямо-таки вдохновенно!
Когда ты напоилаМеня в полночный час,Ты жизнь мне отравила…
Великолепно.
Приникла к свежей ранеХолодная змея…
Правда, талантливо. Вот это мы вовремя и приметили, потому-то сразу и взяли тебя под надзор: мы поняли, что игра стоит свеч, что данные благоприятнейшие, что если тут подпустить чуточку нашего огонька, чуточку подогреть, окрылить, подхлестнуть, глянь — и получится этакая блестящая штука. Кажется, Бисмарк говорил, что, дескать, немцу нужно полбутылки шампанского, чтобы подняться на свою натуральную высоту. По-моему, он что-то в этом духе высказывал. Золотые слова. Немец — человек способный, но скованный; достаточно способный, чтобы разозлиться на свою скованность, охмелеть и заявить: «Сам черт мне не брат». Ты, милый мой, видно, знал, чего тебе не хватает, и сыграл по всем правилам, когда отправился в некую поездку и, salva venia[118], подцепил французскую болезнь.
— Замолчи!
— Замолчи? Ишь ты, это прогресс. Ты понемногу осваиваешься. Наконец-то побоку вежливую множественность, наконец-то на ты, как положено людям, которые в сговоре — и ныне и присно.
— Замолчите!
— Замолчать? Да ведь мы и так уже молчим лет пять, надо же когда-то поговорить и столковаться — и вообще, и насчет любопытных твоих обстоятельств. Об этом, конечно, лучше молчать, но нам-то с тобой долго молчать все равно не придется: ведь часы поставлены, и красный песочек начал сочиться в тоненькое горлышко, — о, пока еще именно начал! В нижнем сосуде его пока еще капелька по сравнению с верхним — мы даем время, огромное, необозримое время, о скончании которого не стоит и думать, долго еще не стоит, какое там о скончании, даже о сроке, когда можно было бы начать думать о конце, когда можно было бы сказать: «Respice finem»[119], — нечего печься заранее, ибо срок этот зыбок, зависит от случая, от темперамента, и никто не знает, когда он настанет и долго ли протянется время. До чего же хитро и ловко устроено: неопределенность и произвольность момента, когда пора задуматься о конце, шутя одевают туманом предрешенный конец.
— Чушь!
— Э, на тебя не потрафишь. Даже на мои психологические рассуждения ты отвечаешь грубостями, а ведь сам же однажды на родной Сионской горе назвал психологию приятной нейтральной серединой, а психологов — правдолюбивейшими людьми. Я отнюдь не горожу чушь, когда говорю о дарованном времени и предрешенном конце, а беру, можно сказать, быка за рога. Везде, где поставлены часы и даровано время, — невыдуманное, но ограниченное время с предрешенным концом, — мы тут как тут, мы процветаем. Мы продаем время, — скажем, двадцать четыре года, — ну как, подойдет? Живи себе по-скотски, море по колено, этаким великим чернокнижником, и удивляй мир разнообразнейшей чертовщиной, забывай понемногу о всякой там скованности и сигай во хмелю выше головы, не изменяя при этом себе, — зачем же? — нет, оставаясь самим собой, но только достигнув своей натуральной высоты с помощью упомянутой полбутылки. В пьяном самоупоении доступны блаженства такого почти невыносимого букета, что ты, пожалуй, вправе вообразить, будто подобного букетика не было на земле уже тысячи лет, и, чего доброго, возомнить себя Богом в озорную минуту. Как же тут придет в голову печалиться о моменте, когда пора будет задуматься о конце! Но только конец — наш, под конец ты наш, об этом нужно договориться, и договориться не молча, хотя тут возможна и молчаливая сделка, а побеседовать начистоту.