Горькая линия - Шухов Иван
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, ну. А в чем у тебя причина-то?— заинтересовался поп.
— Да в этом и открываться-то мне не шибко ловко…
— Священнику?
— Да господи боже мой. Не в этом соль, батюшка,— сказал пониженным голосом Буря.— А соль в том, что распутная она у меня. В работе — слов нет, дюжая. Сто верст пройдет, не помочится. А вот случись жеребец — осатанеет, дурная собой делается, гужи рвет. Хвост крючком — и пошла писать вокруг да около, пока удовольствия не доступит. А спаси бог, не удастся — встречных и поперечных перегрызет. Согрешил я с ней, окаянной. Ее и в табун господа станишники не допущают по этой причине…
— Променял бы,— сказал поп.
— Да кому же она нужна, такая вредная?! Тело не держит. Ребра все на свету. На приплод не способна. А худую славу на всю Горькую линию про себя пустила. Пытал я и променять, да охотников на таку менову што-то не находится…
— Редкая птица!— удивленно проговорил отец Виссарион.— А на водосвятие ее все же надо привести. Кто же знает: может, капля святой воды и исцелит ее буйную плоть. В это веровать надо. Нет уж, давай веди…
— Воля ваша, батюшка. Только я, грешным делом, думаю, што тут каплей не обойдешься. На ее, вредную, целый ушат надо вылить, тогда ишо, может, будет толк…
— Дурак,— сказал отец Виссарион. Между тем станичники Буре пригрозили:
— Только попробуй выведи свою кралю — ноги переломаем. Лучше не доводи до греха, не суйся.
После своего объяснения с отцом Виссарионом Буря заколебался. Но Кирька Караулов ему посоветовал:
— А ты давай веди для смеху. В случае чего я тебя в обиду не дам и кобылу твою тоже.
И вот в разгар водосвятия Буря все же явился со своей кобылицей на молебствие, пристроившись с ней рядом с коровами. Тонконогая, вороной масти, выгодно скрывающей худобу, с буйной вихрастой челкой меж озорных, всегда настороженных ушей, издали кобылица Бури казалась даже красивой.
Как бегового иноходца перед заездом, мертвой хваткой держал ее под уздцы обеими руками Буря. И с полчаса кобыла стояла спокойно. Но вдруг, дрогнув всем корпусом, лихо сверкнув огнистым навыкате глазом, она забилась, как в лихорадке, и, взметнув на дыбы, подняла на поводу хозяина.
— Пиши пропало!— обрадованно крикнул Кирька Караулов, осенив себя размашистым крестным знамением.
Фон-барон Пикушкин, сунув свои хоругви в руки шинкарке Жичихе, тотчас же бросился со всех ног, давя и толкая молящихся, к своему буланому жеребцу.
Перепуганные станичники, столпившиеся вблизи Бури, злобно шипели на него:
— Держи ты ее, ради Христа, покрепче!
— Не доводи до греха, варнак!
Не помня себя, Буря, бледный как полотно, напрягал последние силы, стараясь удержать забесновавшуюся кобылицу. Он бы, может, и удержал ее — силы у него на это хватило бы, но, как на беду, лопнул сыромятный повод. Кобыла, задрав хвост, с визгом трижды описала круг и стала перед буланым жеребцом фон-барона, молодцевато затанцевавшим на поводу у приемного сына Пикушкина, подслеповатого Терентия. Когда Кирька Караулов, рискуя жизнью, попробовал отпугнуть кобылицу дубинкой, она осатанело заметалась по табуну с таким непристойным, пронзительным визгом, что отец Виссарион перепутал ектенью и тоже, как все молящиеся, тревожно заозирался по сторонам.
А в это время дернул черт кого-то выпустить со двора двух верблюдов, на которых приехали из степи казахи в станицу. И верблюды, величественные и медлительные, шествовали теперь прямо к согнанным на водосвятие табунам. При виде двугорбых степных старожилов лошади вдруг забесновались, храпя на поводьях у растерявшихся хозяев. И паническое смятение обуяло весь табун. Тяжело заворочал кровавыми зрачками, пустил светлую слюну, вертуном закружился на месте пепельный бык станичного атамана Бисмарк. Поддавшись всеобщему смятению, низко пригнув рога, начали рыть копытами землю и глухо мычать коровы. Долговязая оранжевая сука пристава Касторова очутилась в кольце обезумевших животных. От пыли над стадом повисла мутная, колеблющаяся туча. Ходуном заходила под копытами земля, и косые рога коров лихорадочно заметались из стороны в сторону.
Люди с детьми, с хоругвями и с иконами на руках бросились врассыпную. Запутавшись з облачении, упал с дарами отец Виссарион.
Дед Богдан, державший в руках потемневшую от времени икону древнего письма, тоже было подался с оглядками вслед за всеми в станицу. Но, услышав пронзительный детский крик, старик остановился. Тревожно оглядевшись вокруг, Богдан заметил вблизи походного шатра вихрастую голову Тараски Бушуева. Отставший в суматохе от матери перепуганный насмерть Тараска стоял, прижавшись к шатру. А в пяти шагах от него метался озверевший муганцевский бык Бисмарк за ошалевшей от страха касторовской сукой. Наконец собаке удалось улизнуть от быка. И Бисмарк, завидев прижавшегося к шатру Тараску, остолбенел, напружинив хребет, словно задумавшись в нерешительности — сшибет он сейчас парнишку или промажет.
Скуластое, заметенное сединой лицо Богдана окаменело. Над стыком его крылатых бровей выступил пот. Богдан, смятенно оглянувшись вокруг, вдруг наотмашь кинул свою икону, а затем, по-звериному гибким, хищным прыжком опередив быка, ловко сгреб в охапку Тараску и бросился с ним со всех ног прочь. Обескураженный Бисмарк ринулся, бороздя литыми ногами землю, вслед за Богданом. Но Богдан ловко ускользнул от его сокрушительного удара, пропустив Бисмарка мимо себя. И бык, уже ничего не видя перед собой, сделав несколько спиральных кругов, бросился в сторону в поисках муганцевской суки.
А спустя полчаса, когда паника улеглась и верующие собрались около церковной паперти, возвращая в церковь вынесенные на молебствие иконы, отец Виссарион допрашивал в церковной сторожке Богдана:
— Ты что же, нерусский?
— Как вам сказать, батюшка? Говорят, примесь в кровях от предков имею…
— Выродок?
— А это уж как вам угодно…
— Православный?
— Так точно. Им считаюсь…
— В господа веруешь?
— Без этого нельзя… Сочувствую.
— А знаешь ли, какой грех ты сейчас совершил?
— Никак нет. Не могу знать.
— Дерзкие слова говоришь, Богдан!
— Виноват, батюшка. Может, и грешен. Грешен, что нерукотворный образ бросил в степи. Но зато ведь я ангельскую душу младенца спас,— сказал Богдан, вызывающе взглянув на отца Виссариона.
— Не знаю, что там было с ангельской душой, а вот за то, что ты богохульно бросил в степи икону, я накладываю на тебя епитимью. Назначаю тебе на каждую вечернюю службу по триста поклонов в течение месяца. А потом поговеешь недельку, и я тебя исповедаю,— строго сказал отец Виссарион.
— Многовато, батюшка. Ить я же дите малое спас от смерти. Это тоже понять надо,— сказал Богдан.
— Это я понимаю. Не дите — быть бы тебе отлученным от церкви,— заключил отец Виссарион, выпроваживая из сторожки Богдана.
…Вечером, заряжая свою фузею, Богдан бормотал:
— Ничего, наградил меня поп. Набью я теперь шишек на лбу. А за какие грехи, спрашивается? За кобылу? Лбом-то об пол надо бы не мне, грешному, а Буре. Ведь и весь сыр-бор загорелся из-за его распутной кобылы.
В знойный, овеянный суховеем полдень, когда листья на тополях жухли на горячем ветру, свертываясь от его огненного дыхания, пригнал в станицу верховой, вахмистр Дробышев, оборванного, долговязого, худого, как скелет, солдата. На площадь сбежалась почти вся станица.
Солдат, присев на упавшую изгородь станичного сада, неподвижно смотрел усталыми глазами куда-то в степную даль поверх голов столпившихся вокруг него станичных дедов, баб и ребятишек. Вахмистр Дробышев, гарцуя на своем бойком жеребчике, в сотый раз рассказывал одностаничникам, как был пойман им этот солдат верстах в двенадцати от станицы.
— Накрыл я его, воспода станишники и воспожи бабы, сонного. Ну, спешил я. Присмотрелся к нему. Вижу — дезертир! Что мне с ним делать? Хорошо, что я был при шашке. Обнажил клинок и приказал молодчику маршировать в станицу,— докладывал, ерзая в седле, вахмистр.