Похищение Европы - Евгений Водолазкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ни в коем случае, ребята, — говорил он, пропустив свой вечерний стаканчик. — Англичане ненадежны и всегда будут здесь пятой колонной америкосов. Я слышал, что этот остров постепенно отдаляется от континента: против геологии не попрешь. Какой смысл договариваться с людьми, которые через каких-то полмиллиона лет уйдут с европейского горизонта?
Своего защитника англичане нашли в Насте, любившей, подобно многим русским детям, английских писателей. К слову сказать, я заметил, что о других народах русские во многом судят по их литературе, иногда замещая ею реальность. Мне все больше кажется, что и о себе самих они судят по литературе, что литературное существование для них самодостаточно. Ни у одного другого народа я не видел такого напряженного внимания к вымышленному миру: количество сил, отдаваемых литературе, у русских превышает все разумные пределы. Не исключаю, что именно поэтому так мало сил у них остается для действительности. Что же касается Настиного заступничества, то оно англичанам не помогло. Анри был непоколебим и сурово предлагал Насте не путать Диккенса с Тони Блэйром.[30]
— Посмотрите, как жалка сейчас британская политика. Гораздо достойнее было бы признать свою нынешнюю, прямо скажем — незаметную — роль в мире, чем греться в лучах американской славы. Не все умеют красиво расстаться со своим величием. Обнищавший аристократ остается аристократом, в его нищете есть свое достоинство. Когда же он сторговывается с богатой и малокультурной невестой — на манер нашей трансатлантической парочки, — это падение. Можно сколько угодно ездить справа налево, можно не смешивать горячую воду с холодной[31], но если это все, что осталось от самобытности, — это уже никого не введет в заблуждение.
Раздумывая о франко-германских пристрастиях Анри, я задавал себе древний вопрос о роли случайности в истории. Полюби он, скажем, английского мальчика, какой вид приобрела бы в таком случае его философия? Подозреваю, что — франко-английский, что порицание немцев (которое имеет богатые традиции) было бы еще более беспощадным, чем критика англосаксов. Но перед нами был тот редкий случай, когда немецкая карта легла благоприятно, и все филиппики Анри летели в англосаксонском направлении. Более всего его раздражало то, что самую мерзкую мерзость англосаксы, по его словам, умели делать с таким респектабельным видом, что в конце концов и сами начинали верить в то, что занимаются чем-то почтенным.
Вот эту-то скверную манеру мы и призваны были разоблачить в Дрездене. В соответствии с обычной методикой Анри, мы не стали писать текста речи. Чтение по бумажке для публичного деятеля он считал убийственным. Неполезным ему казалось и заучивание выступления наизусть: это сковывает свободу импровизации и накрепко привязывает к тексту. Если уж забывается в выученном тексте одна строка, то и все остальное разваливается, как карточный домик. Наша подготовка состояла в том, что мы наметили круг затрагиваемых тем и обсудили, в какие примерно фразы их можно облечь.
Прежде всего, фразы должны были быть простыми. Зная о моей национальной слабости к сложным предложениям, Анри неоднократно предупреждал меня, что на митинге — даже на немецком митинге — они не будут услышаны. Человеческая масса живет по своим законам, ее сознание примитивнее сознания отдельного человека. Она воспринимает эмоцию, а не содержание. Она отвергает придаточные предложения, потому что они дробят монолит ее чувств. Эта масса не признает ни малейших «вместе с тем», а выражение «следует, однако, признать» на ее язык не переводится. Так учил наш друг Анри, а я — я испытывал обиду за своих потенциальных слушателей. В холодном и не слишком лестном для них расчете была с нашей стороны какая-то бессовестность. Однажды я спросил Анри, не преувеличивает ли он мистическое влияние митингов.
— Люди превращаются в массу не только на митингах, — спокойно ответил Анри. — Они становятся ею всякий раз, когда речь заходит о большом общем деле, например — войне. Когда приходят войны, правительствам значительно легче как раз потому, что теперь они работают с массой. Может быть, оттого они их так часто и придумывают. Когда же война неубедительна — как сейчас, — пламенным идиотам, сплотившимся вокруг правительства, противостоит большое количество противников войны. Но они, — кисти Анри волнообразно проплыли перед нашими с Настей глазами, — они тоже масса. Пусть не такая беспросветная, как те, кто пускает сопли под репортажи CNN, но — масса, и в этом есть свои преимущества. Главное из них то, что массе нужен лидер. И мы поможем ей сделать правильный выбор.
Ах, мы все для этого делали. В очередной раз прорабатывая тезисы моего выступления, особое внимание Анри уделил даже его тону. Он боялся, что от волнения я могу переусердствовать в своих обличениях.
— Обличения тоже должны быть разумными. Избегайте злобных интонаций — это производит плохое впечатление. Ваш текст сам по себе достаточно энергичен, так что дополнительные эффекты не требуются. Говорите встревоженно, говорите с горечью в голосе, — демонстрируя ее допустимую степень, Анри на мгновение изменил тембр, — но не сорвитесь в экзальтацию. Кроме горечи, дорогой мой, настоящий лидер должен обнаружить и умение владеть собой.
Дорогой мой. Я знал истинную цену этим шутливым оборотам. Это было единственным словесным проявлением нежности, которое Анри позволял себе в отношении меня. Вспоминая его сейчас, я почти не сомневаюсь, что сложившиеся между нами отношения для него были наилучшими, что любовь-страдание была ему дороже взаимной любви, не говоря уже о физической близости. Удивительным образом порой я видел в нем мое собственное отражение — по-зеркальному перевернутое — но мое: любовь к Насте в ее платонической фазе была едва ли не самой острой. Кроме того, и в случае Насти (долгое время), и в случае Анри я выступал гарантом платонических отношений.
За все время нашего знакомства с Анри мы так и не перешли на «ты», что само по себе, конечно, ненормально. Но как раз ненормальность этого «вы», его нелепость, неустойчивость, неспокойность гораздо более соответствовала состоянию его чувств, чем дружеское, но незатейливое «ты». Думаю, что, случись ему общаться со мной по-английски, этого «вы» ему бы очень недоставало. Наверное, выдержка Анри и сохранила наши рабочие отношения, не превратила их в цепь объяснений и драм. Высокий класс его сказывался в том, что как бурные страсти, так и меланхолические чувствования он считал областью мелодрамы и демонстрировать их никогда себе не позволял. Единственным исключением в его дружеской, немного циничной манере общаться было пресловутое «вы», хотя, с точки зрения вкуса, оно было безупречно. Все это и позволило нам добиться столь многого в нашу весенне-летнюю кампанию 1999 года.
А начиналось ведь уже лето. Я понял это по дороге из дрезденского аэропорта, когда Настя прихватывала резинкой свои золотые волосы. Забросив руки за голову, она сидела рядом со мной в машине, и я видел ее бритые светящиеся подмышки. Настя была в легком топике, не закрывавшем ни ее подростково-острых плечей, ни живота с соблазнительным пупком. Ах, как ценил я минуты, когда внутри этой ложбинки образовывалось мутно-белое озеро, полностью скрывавшее рельеф дна от наблюдателя, а грудь и живот поднимались, словно в землетрясение, и матово блестели от испарины. Мне хотелось, чтобы в результате этих тектонических процессов случилось что-то бесповоротное, чтобы на тянутый, как струна, Настин живот начал полнеть, наливаться плодородием — но этого не происходило. Настя следила за этим очень строго, и даже некоторые мои неосторожности ни к чему не привели. Я коснулся языком ее подмышки и ощутил солоновато-сладкий вкус пота, смешанного с дезодорантом. Сидевший впереди Анри тихонько присвистнул. Возможно, мое поведение показалось ему недостаточно европейским.
За окном машины вовсю цвело что-то желтое, слившееся от скорости в одну широкую полосу на краю поля. Аромат поля и возникавших в нем сосновых островков смешивался с испарениями раскаленного шоссе, давал какой-то особый волнующий запах — может быть, запах движения. Я прижался виском к прохладному окну и постепенно таял в дробном ритме постукивания моей головы о стекло. В таком положении мне был виден только невозмутимый затылок шофера и трепетанье воротника его рубашки на ветру.
Митинг был назначен на четыре часа, так что на всю подготовку у нас оставалась не более полутора часов. В гостинице мы наскоро помылись, переоделись и перекусили. По совету Анри, я не стал надевать ни костюма, ни галстука. На митинге мне следовало предстать в серых брюках, темно-синем клубном пиджаке и шейном платке. Такой мой облик должен был символизировать гармонию между юностью и опытом, с одной стороны, и между деловитостью и романтизмом — с другой. Но помимо всего прочего, такая экипировка — я опять допускаю очевидную нескромность — мне очень и очень шла. Ожидая, когда Анри закончит выяснение последних деталей, я бросал тайные взгляды на свое отражение в огромных зеркалах гостиничного холла. Мои светлые волосы удивительно хорошо сочетались с темным тоном пиджака. Я почти не волновался.