Сокрытые лица - Сальвадор Дали
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что скверно? – с тоской спросила Соланж, слабея, но все-таки держа себя в руках, с усилием призывая хоть какую-то отвагу.
– Во-первых и в главных – сдача водных ресурсов Мулен врагу, – ответил Жан-Пьер.
– Что тебе известно о причинах этого решения, какие могли у меня быть? – вопросила Соланж, чувствуя, что уже прибита к стене ее казни безжалостным ответом, который, она знала, даст ее сын.
– Никакая причина не извинит предательства нашей страны! – воскликнул Жан-Пьер.
– Послушай, сын мой, в Мулен-де-Сурс я вложила, к добру ли, к худу ли, все, чем владела сама и чем владел ты, и тем самым взяла на себя всю ответственность за управление ею, за ее будущее.
– Будущее! – повторил Жан-Пьер вполголоса, будто в припадке ненависти и презрения ко всему свету.
– Я отправила тебя учиться в Швейцарию, и так же, как твой возраст избавил тебя от ужасов войны, я желала избавить тебя от кошмара и бесчестья оккупации. Я все предусмотрела так, чтобы ты продолжал жить со всеми удобствами. Ты сбежал. Ты чрезвычайно юн для задач и ответственности, принятых тобою не только без моего согласия, но даже и без любовного совета; мог бы хотя бы уведомить меня как друга, раз уж решил презреть мое материнское право.
– Да, я презираю твое право, а какую же любовь ты мне выказала как мать или хотя бы как друг? Недельное посещение школы по расписанию, раз в год, и непомерные подарки ради утишения мук совести. Так вот, говорю тебе: я их ломал и рвал на части так, будто они представляли тебя саму. Теперь-то я знаю суть всего того светского блеска, что ты развела вокруг себя в Париже. Он стал символом поражения 1940-го!
– Сын мой, сын мой! – вскричала Соланж вне себя, и голос ее разодрали рыданья. – Если и хотела я сохранить Мулен-де-Сурс, то для тебя, Жан-Пьер, для твоего будущего!
– Моего будущего? – закричал в ответ Жан-Пьер. – Я из тех, чье единственное будущее – смерть!
– Откуда нам знать, – простонала Соланж, – что принесет конец этой войны? Что может случиться с твоим наследством?
– Я раньше погибну, – сказал Жан-Пьер, все еще срываясь на крик. – Но даже мертвым унаследую я твой срам!
Униженная, уничтоженная, Соланж приблизилась к сыну.
– Посмотри на меня, сын, если не желаешь слушать меня. Хотя бы взгляни на меня, и увидишь в моем лице, что я не полностью презренна! Взгляни на мои белые губы, смотри, как я страдаю!
– Я смотрел на тебя, Соланж де Кледа, и не вижу в твоем лице ничего, кроме остатков колдовской красы, которой ты охмуряла своих любовников, а если хрупка ты и болезненна, то лишь из-за мук несчастной связи с этим графом Грансаем, обесчестившим тебя!
Отвергнутая, растерянная, Соланж медленно повернулась, рыдая, и побрела к главной стене; там уткнулась лицом в ладони и оперлась о шершавый камень. Влага все еще сочилась по стене, и она прижалась к ней сильнее: холодная вода текла и смешивалась с ее кипящими слезами, и чувственность этого ощущения – вместе с ее страданьем – немедля усилилась. Перестав плакать, Соланж вновь обернулась к сыну. Но теперь она, казалось, не видела его, и загадочная улыбка довольства коснулась ее дрожащих губ. Это каменеющее выражение ее лица для Жан-Пьера было непостижимо.
– Почему ты так улыбаешься? – спросил он в бешенстве и беспокойстве. – Это презрение? Ты пытаешься меня задирать? Или ты спятила?
– Помолчи, – еле слышно прошептала Соланж, вскинув руку и опершись о стену. – Я чувствую, он уже близко… Теперь понятно – это началось прошлой ночью… Он собрался навестить меня… Это он, граф Грансай, он желает снова надо мной надругаться. Все мне сладко и горько: он, как ты, непререкаемый, и в нем нет жалости…
Жан-Пьер, совершенно ошалев, шагнул к матери, но та, словно избегая его прикосновения, ловко ускользнула и уселась за стол – потерянная в мечтах, недосягаемая для внешнего мира.
Она тихо плакала, не сопротивляясь потоку слез, улегшись грудью на стол. Белая ткань со столь близкого расстояния ослепила ее, и она закрыла глаза, спрятав лицо в ладонях.
– Ты тоже пришел надругаться надо мной, – сказала она. – Оставь меня, оставь меня! Ты сделал мне так больно!
В этот миг Жан-Пьера, быть может, посетил проблеск нежности – он протянул руку и мягко погладил мать по волосам.
– Уйди, сейчас же, мне больше не нужна твоя жалость!
Рука замерла. Уязвленная тем, с какой готовностью сын подчинился ей, как легко оказалось оттолкнуть его любовь, Соланж повторила:
– Уйди, говорю тебе… – и добавила: – Я отказываюсь укрывать твоих людей!
Соланж почувствовала, как ногти Жан-Пьера больно впились ей в кожу, кулак сомкнулся и убийственно дернул за волосы, вскинул ее голову и придавил к скатерти, – в щеку впились острые крошки черствого хлеба. Более она ничего не слышала. Но когда открыла глаза, в комнате был один д’Анжервилль, сидел рядом. Он поцеловал ее в уголок губ.
– Когда ваш сын ушел, – сказал он, и слова его мягко обдули ей щеку, – вы потеряли сознание – с блаженством на лице… и не переставали улыбаться.
– Ничего не помню… но знаю – он явится.
Она с тревогой взглянула в полуоткрытую дверь кухни.
– Все отправились на праздник Всех Святых, – сказал д’Анжервилль. – Я запер наружную дверь, так что если кто и придет, ему придется позвонить. Мы одни.
– Мне вдруг кажется, что зима кончилась, – сказала Соланж, – будто пришла весна. Увезите меня отсюда! – Д’Анжервилль помедлил, и она повторила: – Увезите меня отсюда, скорее, дорогой мой, готовьте лошадей, мне надо на свежий воздух. Поскачем до обители Сен-Жюльен, успеем к вечерней службе.
Когда д’Анжервилль вернулся с сообщением, что лошади готовы, она уже спускалась из своей комнаты – но вдруг замерла посреди лестницы, облаченная в облегающий жокейский костюм, какой д’Анжервилль не видел с их поездок по Булонскому лесу.
– Как далеко, кажется, Париж, верно? – сказала Соланж. Она убрала с затылка волосы под крошечную шляпку, украшенную веером куропачьих перьев, и локоны за ушами ниспадали свободными волнами ей на плечи. Д’Анжервилль поднялся к ней, взял ее за руки и развел их по сторонам, а сам отстранился, рассматривая ее целиком.
– Как же отросли у вас волосы! – воскликнул он.
– Не отстают от моих бед! – ответила Соланж.
– Никакого макияжа, – заметил д’Анжервилль, приглядываясь. – Вы лишь раз при мне выглядели столь скверно – и столь божественно!
– Я тоже помню тот день, – сказала Соланж, опуская взор, – и как же вы любите меня, чтобы так меня помнить – в малейших подробностях и невзгодах. Да, это было там, в замке… И тогда я тоже плакала. – Она вскинула голову и взглянула на замок сквозь узкое окно. – Bonjour tristesse! Помните?
– Нет, – ответил д’Анжервилль, – это я сказал накануне вечером, в конце ужина. Но тогда я с вами заигрывал, смелее, чем мечтал бы сейчас; затем я обратил ваше внимание на то, что глаза у вас красны… «У вас глаза красные».
– Поехали? – сказала Соланж, беря его за руку. – Придется нестись галопом, дорогой. И как это нам раньше не пришло в голову ехать верхом?
По пути Соланж и д’Анжервилль остановились в посадке молодых пробковых дубов; от недавних дождей их листья были нежны и блестели, как глазурованные. Соланж отломила молодой побег и вправила его в упряжь, украсив голову своей лошади. Затем они припустили вновь. Добравшись до обители Сен-Жюльен, Соланж пожелала продолжить поездку, а не идти к вечерней службе, и они заблудились, огибая овраг, на дне которого бурлили рыжие воды стремительного потока. Оба молчали. А когда вернулись – догнали шествие, как раз когда оно подходило к немецкому посту, по случаю усиленному тремя взводами солдат под командованием двух офицеров в парадных мундирах. Соланж и д’Анжервилль пришли в сильное возбуждение. Крепко взявшись за руки, они сидели верхами на краю дороги и смотрели на шествие. Под недреманным оком военного наблюдения толпа крестьян со стоическим безразличием продвигалась вперед, неся зажженные свечи и распевая под печальную волынку и контрапункт тамбурина – их несли перед образом Пресвятой Девы-Утешительницы, а тот покоился на могучих плечах братьев Мартан и еще двоих, и все четверо держали в свободных руках по свече.
– Груди – камень живой, – выкрикивали юнцы.
– Бум, бум, бум.
– Ноги – побег травяной, – пели мужские голоса.
– Губы-жасмин! – повторила Соланж. – Так красиво, что…
– Бум! Бум! Бум, – подпел тамбурин.
– Губы-жасмин! – повторила Соланж. – Так красиво, что можно расплакаться… Посмотри на Жирардана, каким он кажется маленьким… И тоже поет… – Глаза Соланж наполнились слезами.
– А вон и Жени – сколько достоинства, сколько гордости в ней, в ее старой крестьянской одежде, – сказал д’Анжервилль.
И вот тут-то случилось самое страшное. Четверо немецких солдат рассекли толпу и встали перед Жени. Словно гусеница тоски в параличе сердца, оставшаяся часть шествия перестала двигаться. Головная же часть уже принялась взбираться на холм и получила прекрасный обзор происходящего. Легко можно вообразить страх братьев Мартан, Жирардана и всех, кто нес бумаги, свернутые вокруг концов свечей! Соланж, чувствуя, что трагедия неминуема, зажмурилась. Но не одна Жени вызвала подозрение – солдаты уже обыскивали других крестьян: проверяли, что те несут в корзинах и котомках. Жени они заподозрили из-за ее широких и необычайно старомодных юбок, расправленных по традиционным фижмам из плетеного тростника, какие теперь носили редко, но в былые времена женщины их надевали. Чутьем поняв это, Жени действовала с невероятным хладнокровием. Одному солдату, пытавшемуся ее обыскать, она передала свою зажженную свечу, после чего на глазах у всех принялась спокойно снимать юбки. Когда стало понятно, что ничего, кроме дожившего до нашего века былинного нижнего белья, под кринолином не скрывается, Жени с той же невозмутимостью натянула юбки обратно и забрала у солдата свечу, и тот учтиво ее передал – вместе с документом, который он все это время держал в руке, одураченный коварством крестьян Либрё.