Пелэм, или приключения джентльмена - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гленвил первый стал высмеивать этот интерес и старался разочаровать публику. Он избегал всякого восхищения, всякого теплого чувства. В ту минуту, когда его обступали люди и все напрягали слух, чтобы уловить каждое слово, которое столь богатый, изощренный ум подскажет столь прекрасным устам, он, для собственного удовольствия, выражал чувства прямо противоположные тому, что говорилось в его книге, и целиком разрушал возникшее у читателя впечатление. Однако такому «испытанию в роли автора» Гленвил подвергал себя чрезвычайно редко. Он ни у кого почти не бывал, за исключением леди Розвил, да и там обычно появлялся не чаще одного раза в неделю. Замкнутый, ни с кем не схожий ни по складу своего ума, ни по своим вкусам, он жил в свете, как человек, поглощенный какой-то своей, особой целью, создавший себе особое, отдельное от всех, существование. Роскошью и утонченностью своего образа жизни, более чем своих привычек, он превосходил всех других знатных людей. Обеденный стол у него ломился под тяжестью серебряной посуды, слишком ценной для повседневного употребления даже за столом владетельного князя; но это красивое зрелище не веселило его. Вина и яства, подаваемые за этим столом, были самого изысканного свойства — он едва прикасался к ним. И, однако, сколь бы непоследовательным это ни представлялось — ему претило все показное, все потуги возвысить себя в глазах других. Лишь очень немногие имели доступ к нему, и ни с кем он не был так близок, как со мной. Я никогда не видал у него за столом больше трех человек одновременно. Казалось, в своей приверженности к искусству, в любви к литературе, в стремлении к славе он (впрочем, это были его собственные слова) неустанно пытался найти забвение и неизменно вновь предавался воспоминаниям.
— Я жалею этого человека еще более, нежели люблю, — сказал мне Винсент однажды ночью, когда мы возвращались от Гленвила. — Он страдает той болезнью, для которой поистине «nulla medicabilis herba».[578] Что бы ни терзало его — прошлое или настоящее, гнетет ли его память о минувших горестях или пресыщение нынешним благоденствием, так или иначе, та жизненная философия, которую он исповедует, — горчайшая из всех. Он не отвергает радостей жизни — он окружает себя ими. Но он подобен камню, покрытому мхом, — нежный ярко-зеленый покров не согревает, не смягчает, не веселит его. Как у двух окружностей может быть лишь одна точка соприкосновения, так любое благо, которое ему дарует жизнь — из чего бы оно ни проистекало, какой бы доле его души ни было родственно, — может соприкоснуться с ней в одной лишь точке: там, где таится незаживающая рана; и к чему бы он ни прибегал — к oblivio[579] ли или же к otium[580] — всегда окажется, что у него нет того сокровища, которое «neque gemmis neque purpura venale пес auro».[581]
ГЛАВА XLVIII
Г-н Журден. Да вы спятили! Затевать ссору с человеком, который все терции и кварты знает как свои пять пальцев и может убить противника путем наглядного примера?
Учитель танцев. Плевать я хотел на его наглядный пример и на все его терции и кварты.
Мольер— Здорово, старина! Как живешь? Чертовски рад, что ты опять в Англии, — громким, звонким, веселым голосом прокричал кто-то над самым моим ухом, когда я морозным утром, дрожа от холода, шел по Брук-стрит в направлении Бонд-стрит. Я обернулся — и увидел перед собой лорда Дартмора. Мне тотчас вспомнились веселые пирушки в Роше де Канкаль. Я ответил ему столь же сердечным приветствием; он ухватил меня под руку и потащил по Бонд-стрит, в штаб-квартиру всех буйных, шумных, неотесанных, славных парней, именуемую гостиницей…
Там мы тотчас нырнули в небольшую комнату с низким потолком, которую занимал Дартмор; она была битком набита молодыми людьми такого могучего сложения, какое я встречал только у здоровенных пехотинцев.
В Дартморе еще чувствовался бывший оксфордец; все его товарищи в свое время были незадачливыми питомцами Крайстчерч-колледжа;[582] его излюбленными занятиями были бокс и охота, дни он проводил в зале для бокса, ночи в «Сидровом погребке», утро заставало его на Боу-стрит.[583] Судите сами, можно ли вообразить более подходящего спутника для героя и живописателя этих похождений. На столе валялись боксерские перчатки, несколько дубинок, две пары увесистых гантелей, четыре рапиры, из коих одна была переломлена, и стоял большой оловянный кувшин, доверху наполненный портером.
— Ну что, — крикнул, входя, Дартмор, двум полураздетым парням, усердно колотившим друг друга, — кто победил?
— Еще неясно, — был ответ, и тотчас более дюжий из них кулаком в боксерской перчатке нанес более тщедушному удар, способный свалить с ног самого Улисса,[584] — а ведь он, помнится, в этом деле тоже кое-что смыслил.
Это легкое приветствие было лишь введением к схватке, за которой вся ватага, сгрудившись вокруг борцов, следила с напряженнейшим вниманием. Я стоял среди них, притворялся, будто столь же взволнован и столь же заинтересован в исходе, и, попав в пренеприятное положение, старался, как и многие другие в подобных случаях, весьма мужественной повадкой прикрыть весьма тягостные опасения.
Тотчас после состязания (закончившегося победой более тщедушного) Дартмор вскричал:
— Ну, Пелэм, давай померимся перчатками!
— Ты чересчур любезен, — ответил я, впервые в этой компании растягивая слова, точно в светской гостиной. Все вокруг стали перемигиваться и ухмыляться.
— В таком случае не хотите ли пофехтовать со Спаунтоном или подраться со мной на дубинках? — спросил толстый, низкорослый и наглый забияка, донельзя вульгарный граф Колтон.
— Как сказать, — ответил я, — рапирой я владею неважно, а дубинкой — еще хуже; но я не возражаю против того, чтобы обменяться двумя-тремя ударами с графом Колтоном.
— Нет! Нет! — воскликнул добросердечный Дартмор. — В этой игре Колтон никем не превзойден, — и понизив голос, прибавил: — Он бьет с размаху — и никогда никого не щадит!
— В самом деле, — сказал я громко, самым манерным тоном, — это весьма прискорбно, ведь я чрезвычайно чувствителен; но раз уж я согласился — мне неловко отказаться. Будьте так любезны, дайте мне осмотреть рукоятку; надеюсь, она крепко сидит, не то дубинка может повредить мне костяшки пальцев, а уж этого я ни за что на свете не могу допустить. Теперь — за дело! Мне очень страшно, Колтон! — Так я говорил, но втихомолку потешался, глядя, как лица всех присутствующих и самого Колтона расплываются в улыбке, — ведь они заранее радовались при мысли, что «денди получит хорошую трепку». Я взял дубинку и, выбирая позицию, держал себя нарочито неуклюже и неумело.
Колтон стал в позицию по всем правилам, приняв при этом полный hauteur[585] и nonchalance вид, как бы рассчитанный на то, чтобы вызвать восторг зрителей, что ему и удалось.
— Будем драться всерьез? — спросил я.
— Разумеется! — решительным тоном ответил Колтон.
— Отлично, — сказал я, поправляя на голове шляпу, — не лучше ли бы и вам покрыться?
— О нет, — резко ответил Колтон, — я и так сумею защитить свою голову. — С этими словами мы начали игру.
Сперва я стоял почти не сгибаясь, нимало не пользовался преимуществом, которое мне давал мой высокий рост, и держался оборонительной тактики. Для джентльмена Колтон играл неплохо, но со мной, кто в тринадцать лет победил лейб-гвардейцев у Анджело, он не мог сравниться. Неожиданно, в ту минуту, когда все дружно хохотали над неуклюжим поворотом, которым я отразил стремительную атаку Колтона, я круто изменил позицию и, держа его на изрядном от себя расстоянии, загнал в угол, а затем, воспользовавшись неосторожным движением противника, вызванным его самоуверенностью, довольно обычным маневром увернулся от удара, нацеленного мне в бедро, и обрушил свою дубинку ему на голову с такой силой, что он как подкошенный рухнул наземь.
Спустя минуту я уже сожалел о том, что нанес такой жестокий удар; но никогда наказание не было столь заслуженным. Мы подняли ошарашенного героя и посадили на стул, чтобы он пришел в себя. Тем временем я принимал поздравления зрителей, с совершенно иным, чем раньше, естественным видом, приведшим их в восхищение; меня не отпускали, покуда я не обещал отобедать с Дартмором и провести остаток вечера в обществе его друзей.
ГЛАВА XLIX
…Веселые и буйные героиНа улицах царят, людей пугая,Полны безумства, юности, вина.
Джонсон,[586] «Лондон»Олоферн[587]: Novi hominem tanquam te[588]. Характер у него спесивый, речь — заносчивая, язык — резкий, взгляд — надменный, поступь — кичливая, и весь его облик — чванлив, смехотворен и фанфаронист.