Осень на краю - Елена Арсеньева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Истошно лаяли взбудораженные собаки, и, как ядра, летели навстречу громадные псы. Это ночной караульщик от скуки травил их, потешаясь звериной возней.
Охтин смотрел да посмеивался: он, видно совсем не боялся собак. Шурка, однако, чувствовал себя нервозно: псы гляделись вовсе дикими. Станислава Станиславовна вдруг тоненько взвизгнула, прижимая к груди портфельчик с бумагами.
– Не балуй! – шумнул смотритель на оголтелого караульщика. – А то вон посвищу городовому, что переписчиков пугаешь! А ну, пошли все отсюда, сукины дети!
Не вдруг до Шурки дошло, что смотритель имеет в виду всего-навсего собак, которые ведь и впрямь все, как одна, сукины сыны либо дочери…
Караульщик, свистя и отчаянно ругаясь, собрал рычащую ораву и захлопнул за собаками тяжелые ворота. Раздосадованный перебрех, впрочем, продолжался еще долго.
– Сюда! – сказал смотритель, стуча ногой в забор.
Намека на калитку, однако, и видно не было. Но вот на аршин от земли открылась створка на цепи – сам Шурка ее и не разглядел бы никогда!
С трудом пролезли.
Открылся небольшой двор, который был бесстыдно залит помоями и нечистотами. По внутренней стороне фасада шла железная лестница, на которой в любовной тоске пели кошки. Спугнутые ярким светом электрического фонарика, который достал из кармана Охтин, они отправились изливать свою тоску на верхние этажи, а смотритель заколотил в дверь, выходящую прямо во двор.
Стучать-то он стучал, однако ему не отпирали.
Мимо проскользнула по своим нужным делам босоногая всклокоченная женщина в одной рубашке. Окинула заинтересованным взглядом Станиславу Станиславовну, пробормотала:
– Ишь ты, фря… – и, ежась, отправилась дальше, в зловонную темноту.
Смотритель громыхнул по дверям кулаками в две силы.
– Кто там? – отозвались изнутри лениво. – Охота же, прости Господи, какому-нибудь кобелю борзому…
– Счетчики по переписи, – сурово ответил смотритель.
– В таком разе пожалуйте, – вдруг подобрел голос.
Дверь, чмокнув, отлипла. Вошедших так и обдало жаром да вонью!
«Был бы я дамою, – подумал Шурка, – по крайности – барышней, так непременно рухнул бы в обморок прямо тут». И даже руки простер, чтобы удобней было подхватывать Станиславу Станиславовну, ежели, к примеру, вздумает рухнуть она.
Девушка, впрочем, зажала носик душистым (ваниль!) нежно-розовым платочком, но бодро двинулась в темноту вслед за Охтиным.
– Прибавь огня в лампе! – велел смотритель громогласно.
Закопошились потревоженные люди. Кто с любопытством высовывал вперед взлохмаченные головы, кто стремился уползти в уголок, где потемней.
Станислава Станиславовна начала считать поштучно женщин и детей, разыскивая среди них крестьянок местных или беженок, а Охтин интересовался ценой за квартиру и пересчитывал мужчин.
Шурка пока так просто стоял, озираясь.
– Тебе бабу или мужика показать? – смеясь, спросила веселая босячка. – Вот, гляди, баба, а вот… – Она сорвала с головы платок: голова оказалась гладко остриженной. Сообщила, смеясь: – В больнице обкорнали. Мой-то, как увидал этакую красоту, так и сказал: ступай, говорит, откель пришла. И вытолкал, черт!
Шурка вяло улыбнулся. Его замутило. Что за кислый запах такой? А, да ведь это денатурат! Вот где его, конечно, вволю! То-то народ весел!
Пересчитав копошившихся людей, переписчики вышли.
Охтин перехватил Шуркин взгляд и покачал головой.
Ясно, Баженова он в этой ночлежке не видел.
«Вот кабы увидал да сразу сказал бы нам – дело, мол, сделано, можно домой идти…» – немножко помечтал Шурка о несбыточном.
В соседней комнате веселились нищие и пришедшие к ним гости-женщины. На полатях сидел и раскачивался, как маятник, слепой, которого Шурка всю жизнь, сколько себя помнил, видел на Ивановском съезде. И никакой он не слепой оказался…
Среди женщин были пьяные девчонки лет одиннадцати, от которых несло денатуратом, как от керосинки.
Охтин явно оживился, так и бросал взгляды по сторонам. Он-то высматривал Баженова, а девчонки думали, что переписчик ими прельстился, и строили ему глазки, и выставляли тощие ножки, а порой отпускали забористое словечко, от которого у Шурки вяли уши. Станислава Станиславовна несколько раз быстро утерла глаза, и Шурка понял, что она плачет.
Вздохнули облегченно, когда вышли отсюда. Охтин вновь покачал головой – Баженова нет, значит, нужно идти дальше.
Ночлежка открывалась за ночлежкой, переполненные растрепанными женщинами, мужчинами, молодыми и старыми, красивыми и отвратительными, безразличными и отчаянно безобразными. Шурка уже потерял им счет, а ведь и впрямь нужно было считать и записывать! «На воздух бы!» – мечтал он отчаянно.
Койки «нарочников» кой-где задернуты ситцевыми пологами, а в одной ночлежке койка оказалась забита досками, посредине навешена дверка с замочком. Из нее, как из собачьей конуры, высунулась злая старушонка, и, разбирая костлявой рукой спутавшиеся волосы, она «пролаяла» на переписчиков:
– Живу вот… хошь считай, хошь нет, мне все равно… гляди, самим хуже будет… печать на вас… печать сатаны…
Весь ночлежный сброд развесил на веревках свои онучи, юбки, порты, всевозможную «лопатину», [10] отсыревшую днем, теперь всю ночь обреченную киснуть в чаду и перегаре денатурата.
Веревки, как паутина, оплели комнату по всем направлениям. На полу, скорчившись калачиком, прикорнули дети. Скорей бы пересчитать да уйти!
Но, выйдя из одной ночлежки, попадали в другую. Словно конца им не было!
Почти в каждой ночлежке на железной печке стояла опара для блинов.
– Без дрожжей не взойдет, – хмыкнул Охтин.
– У нас взойдет! – хвастливо подмигнул какой-то человек – видно, из тех, про которых говорят, что у него брюхо болит, если видит, где плохо лежит.
Да, воистину дом Андреева – гнездо разврата, приют отверженных «сабанов» и «жиганов»…
Пошли дальше. За стенкой истово тянул сиплый, со срывами, голос:
Ах, зачем эта ночьТак была хороша?Не болела бы грудь,Не страдала б душа!
Охтин послушал, послушал, потом покачал головой, как бы сожалея, что принужден прервать солиста, и постучал. Никто не откликнулся, слух переписчиков порадовал второй куплет романса:
Полюбил я ее,Полюбил горячо,А она на любовьСмотрит так холодно!
Смотритель буркнул:
– Эх, господа вы, господа! – и так шарахнул кулаками, что где-то заорали младенцы, аж в три голоса.