Работаю актером - Михаил Ульянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Думается, Айтматов недаром поселил своего героя на далекий, богом забытый сарозекский железнодорожный разъезд, где только степь да верблюды, куда и воду-то привозят в цистернах. Ну, какое, казалось бы, дело Едигею до другого мира, далекого от Боранлы-Буранного разъезда? «Ведь наверняка там знают больше, чем здесь, в сарозеках». Живя, казалось бы, тихо-спокойно, да выполняй свое дело. Но Айтматов умно и поразительно убедительно приводит читателя к непреложному выводу: все на свете завязано в тугой узел, где бы ты ни жил. Нет сейчас самого далекого и заброшенного уголка, что не был бы связан со всем миром. Нигде не спрячешься. Говорят, нет такого места на земном шаре, которое не просматривалось бы со спутников.
Все открыто. Все наблюдаемо. Если действительно это так, то это страшно. Хатки с краю сейчас быть не может. Это верно и в глобальном понимании, это верно и в индивидуально-человеческом плане. Как жить в таких условиях? Спрятать голову в песок? Уйти в какое-нибудь одурманивание себя, будь это вино, тряпки, коллекционирование, борьба за власть?
Айтматов отвечает ясно и четко: будь человеком, ответственным за все. Никто, человек, за тебя не решит твоих проблем. «Ни бог, ни царь и не герой». Только ты сам — своей ясностью, верой в разум и труд. «И пока у меня хватит сил, я не промолчу. А если уступлю, значит, уроню себя в своих глазах», — говорит Едигей.
Вот тут-то и кроется самая главная сила Едигея, самая несгибаемая его сущность. Пока человек боится уронить себя в своих глазах, до той поры он непобедим и могуч, ибо ничего на свете нет выше этой силы, то есть совести, через которую люди, подобные Едигею, перешагнуть не могут. А как только эта сила исчезает, так человек остается без хребта и готов гнуться во все стороны. Туда, где теплее и сытнее. Таков Сабитжан, боящийся лишь одного, как бы на него не обиделись начальники. И ему уже все равно, как он выглядит, что о нем скажут, как сам он на себя посмотрит. Все не важно, все не стыдно. Главное, угодить стоящим выше, сильным.
Айтматов обладает редчайшим даром, — создавая конкретного, живого, неповторимого человека, он в то же время выявляет в нем черты обобщенно-социальные. И представители двух полюсов — Едигей и Сабитжан — сильны и убедительны именно этим — индивидуальностью и обобщенностью своих характеров.
Но как выявить и всю философию романа, не потеряв при этом запахи степи? Сочетать легенду о манкуртах и космос? Рассказать о Каранаре и раскрыть духовный мир Едигея с его любовью и нежностью к Зарипе, с его несгибаемостью перед ударами судьбы? При всяком переносе прозаического произведения в драматическое возникают такие вопросы.
Ведь многие и, может быть, самые нужные для инсценировки мысли и размышления идут от автора. И далеко не всегда их возможно перевести в диалог. Пожалуй, это была самая сложная проблема. И после разных вариантов и проб мы остановились на старом, как мир, но, как нам казалось, самом верном решении — пусть это будет рассказ-исповедь Едигея, рассказ-раздумье, рассказ-поиски. Нам казалось, что если удастся найти доверительную, человеческую, душевную ноту этого рассказа, то зритель станет заинтересованным свидетелем жизни, радостей, мук и тупиков Едигея. Соучастие в этой исповеди и должно придать спектаклю движение, дыхание жизни. Как бы хотелось, чтобы, вслушиваясь в раздумья Едигея, наблюдая его жизнь, зритель оглядывался на себя, на свою жизнь, пытался бы решить свои сложности.
У читателя или у зрителя может, однако, возникнуть мысль: а не эксплуатирует ли Ульянов вместе с Мамбетовым уже ранее найденную в «Ричарде III» форму? Ведь и там тоже выход на публику, ведь и там тоже вроде бы исповедь?
Ну, во-первых, этот прием был, вероятно, еще во времена Эсхила. Но главное заключается в том, кажется мне, что есть темы, которые почти невозможно не вынести на непосредственный суд зрителя, чтобы вот здесь, вот сейчас, вместе с ним разобраться, понять, найти позицию, оценить, принять всем сердцем или отвергнуть со всей ненавистью то, что в этот момент обсуждается, что крайне важно и для театра, поднявшего эту тему, и для зрителя, который должен определить свою линию в поставленном перед ним вопросе. Театру стало не хватать сиюминутного ответа зрителя. Что это — стремление заменить художественность публицистичностью? Или какая-то внутренняя потребность?
Нам думалось, что Едигей, с его муками, сомнениями в борьбе с несправедливостью, должен где-то искать опору, друга, который поверит в него. В романе есть немало превосходно написанных внутренних монологов Едигея. И мы рискнули многое из этих размышлений вынести в его прямую речь.
Страшновато это — выходить на зрителя с рассказом-исповедью, но зато есть и минуты, когда радостно замирает сердце от того внимания, настороженности, напряжения, которые видишь иногда (не всегда, но иногда) в глазах зрителей.
Сейчас стали избирательно ходить в театр, кончились те «златые дни» шестидесятых-семидесятых годов, когда трудно было достать билет на любой спектакль. В столичных театрах был тогда настоящий бум, с ночными очередями, со списками жаждущих счастья — возможности купить билетик. Кончается такое время. Или уже кончилось? Сейчас зритель ходит «на актера», на пьесу, на оригинальное, глубокое режиссерское решение. Какие причины? Мне не ведомо. И в те годы были телевизор и кино. Правдивее всего сказать, что самая большая вина в этом лежит на нас — актерах, режиссерах, драматургах.
Жизнь сложнее, противоречивее и насыщеннее наших (актерских, режиссерских, драматургических) работ. Но правда и то, что есть люди, которые хотели бы от искусства приятности и благолепия, отдыха и забвения.
Один из самых душевных и добрых наших писателей, Борис Львович Васильев, в одном своем интервью высказался очень образно о подобном отношении к искусству:
«Иногда я хожу в кино с шестилетним племянником. И если на экране стреляют или происходит что-то, с его точки зрения, страшное, он меня просит: «Дядя Боря, закрой мне глазки!» Его я понимаю, но, когда взрослые тети и дяди требуют «закрыть глазки», мне делается не по себе. Страх перед эмоциональной нагрузкой, нежелание сопереживать, боязнь «надорвать душу» есть не просто выражение эмоционального эгоцентризма, а вполне определенный взгляд на искусство не как на способ познания окружающей действительности, а как на способ отвлечения от этой действительности».
Как точно и беспощадно сказано! И как правильно! Не хотят понять некоторые тети и дяди, что искусство — это нервная система общества. Оно должно своей болью помочь понять, где и что неладно. Боль — это сигнал бедствия и призыв к действию. А некоторые дяди и тети рассматривают искусство как косметолога, виртуозно приукрашивающего недостатки на лике общества. Но что бы там ни было причиной этого слада — кино ли, телевидение, зрители, боящиеся перегрузки эмоциями, или актеры с режиссерами — это реальность! с которой необходимо считаться. И искать какой-то другой путь к зрителю. И, может быть, это-то «вздорожание» зрительского интереса к театру и делает его особенно воздействующим и ценным. Потому-то, может быть, мне так дороги, так пронзают мое актерское сердце встревоженные и серьезные глаза зрителя на спектакле «И дольше века длится день». Но я трезво и ясно понимаю, что дело тут не в моей актерской проникновенности, а в глубине, тревожности и честности айтматовской прозы, которую, быть может, нам удастся донести до зрителя, не расплескав ее богатства.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});