Евстигней - Борис Евсеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако наперекор унывному концу было решено: «Орфея» к бракосочетанию приурочить и в Фонтанном доме — представить! Гнать, репетировать, не откладывать!
...Болезненно-трагическая, а местами и лихорадочная увертюра, Вещий Голос (басовым унисоном возвещавший повеленья богов), танец фурий — все пролетело в один миг.
Фомину, игравшему первую скрипку и управлявшему оркестром, сие пролетевшее словно бы говорило: и твоя судьба такова! Нельзя ее подсластить, и подправить неможно...
Евстигней встряхнулся: буде, хватит! Многое ведь в мелодраме удалось. Балет — отнюдь не развлечение: действие он развивает, действие! Хорош и оркестр. Душу контрастами прямо-таки сотрясает. Шутка ли? На одном конце оркестра пронзительно-высокие flauti ottavi, а на другом — стискивающие сердце тугой-печалью русские рога!
Услышанный в детстве роговой оркестр был помещен в мелодраму для воспоминаний: о вотчиме, о матери, о невозвратном. Но был в том роговом оркестре и некий оттенок угрозы. Угрозы, с каковою сам сочинитель подступал к неприветливому греко-русскому миру!
Удалась и декламация: до буковки выверенная, имеющая внутри себя собственную музыку. Ритм декламации, конечно, тяжковат, вязок. Интонациями Дмитревского отдает. Тут Фомин поморщился, как от боли: пора бы уже с европской (а теперь уже и с русской!) завывательной декламации слезть! Пора перейти к простой, искренней декламации. К говору торговых рядов, а то и к унтер-офицерскому и солдатскому говору перейти...
Тут по голове обухом — неожиданность! (Явилось-таки в мелодраме сладенькое!)
Спустился с графского неба на крыльях трескучих, на веревочке незаметной Амур (Васятка Голиков). Стал, вперекор сюжету и безо всякого с капельмейстером уговору, колдовать над дырой на краю сцены.
Дыра, как стало ясно, была лишь для виду прикрыта крышкою.
Крышка сдвинулась в сторону, и выставилась из подсценного аду хорошенькая женская головка...
— Эф-фридика! — фыркнул не в такт Васятка.
Капельмейстер от неожиданности выронил смычок, и уж дальше сами музыканты повели музыку так, как указал им в своей собственной (не фоминской!) партитуре его сиятельство:
«За сим следует танец Орфея и Эвридики, к которым присоединяется и Амур. Балет заканчивается шаконом всех персонажей».
Шакон, то бишь чакона, от каковой на репетициях Евстигней Ипатыч вроде вполне отбился, чакона, положенная на чужую, не им сочиненную музыку, — тут же и последовала.
Фомин был в ярости. Опустив скрыпицу и не подымая с полу смычка, стоял как оплеванный. Так испоганить конец мелодрамы! Так усиропить горчайшую трагедию!..
Шереметев же ликовал: «Без воя, без слез обошлось. А вот и сурприз бежит!»
Не дожидаясь скончанья общего танца, через всю сцену, на край ее, к тулившемуся в закутке оркестру, скользнула кисейная тень. Укутанная прозрачной тканью по самые брови, Авдотья (ныне Кларисса, вольная пташка) мелким балетным шагом засеменила к Евстигнею.
От неожиданности он вторично — чего с ним отродясь не бывало — выронил смычок.
Оркестр продолжал играть. Поцелуй «ожившей Эвридики» горел на губах, как сыпь от заразного поветрия. «Жди, дурень, за полночь», — брякало в ушах вздорным колокольцем...
В те же самые миги и все за той же Авдотьей-Клариссой (с приличествующим случаю осуждением: крайне легкомысленна!) и за капельмейстером (с одобрением: не поддался пустому соблазну) наблюдал наследник престола Павел Петрович.
Наследник был зван на сию мелодраму давно, и зван почтительнейше. Для него одного представление передвинули с часов вечерних на шесть часов пополудни...
Было известно: Павел Петрович одобряет музыку Бортнянского.
И верно, оперы Бортнянского выслушивал он со вниманием. Три комические оперы сего сочинителя были поставлены именно при его, наследника, дворе. Оперы тихозвучные, простоватые — влекли домашним уютом, комнатным покоем.
Сия уютность, однако ж, никак не перекликались с надрывом чувств, с несчастливой жизнью Павла Петровича. А ведь так отклика на собственные мысли и чувства сыскать хотелось! Хотя бы иногда только. Хотя бы даже в не слишком любимой музыке.
Было еще одно: в последние годы и месяцы, всего русского частенько чуравшийся — Павел Петрович стал внезапно к этому русскому прислушиваться. Вспоминал далекое мурлыканье кормилиц и недавнее солдатское пенье в саду...
Вскоре в сердце наследника вступил разрозненно и гулко — как вступает на плац не весьма исправный полк — великий гнев: русской простонародности не дают ходу! Чрез необходимый промежуток времени сделана была и мысленная выволочка придворному сочинителю Димитрию Бортнянскому: отчего это вы, милостивсдарь, так мало русского в музыку свою вставляете?..
На «Орфея» Павел Петрович был зван давно. И обещан ему Шереметевым был «Орфей» свой, русский. Однако ж — почтит или не почтит он того «Орфея» присутствием — известить наследник никого не соблаговолил. Сам же давно решил: в Фонтанный дом проникнет — как это и прежде с ним бывало — неведомкою.
Теперь, глядя сквозь прорези в шторах, был доволен: что нужно — увидал, что следовало — понял! Обеспокоили, правда, две вещи: подземное царство и греки. Много чего греки в сказках своих наворотили! Но и подспудная правда во всех тех сказках была, и близость к духу русскому ощущалась...
Дело шло к ночи. Внезапно Павлу Петровичу стало не по себе.
Как всегда после заката солнца, стал он чувствовать приступы безысходной тоски. Горло сжал спазм, за ним другой. Сзади раздался шорох. Вздрогнув, наследник обернулся... Затем, пересилив себя, выглянул за дверь потайной комнаты.
Никого! В мире, полном речей и фигур, — один, один как перст!
Капельмейстер Фомин — также пребывал в одиночестве.
В полночь очутился он не в объятиях Авдотьи-Клариссы — очутился в шкиперской голландской кофейне. Как его туда занесло — бог весть.
В кофейне было пусто. Сквозь сткло — таинственно взблескивала Нева.
Нева была Русский Стикс. Манящий и безвозвратный!
Он пожалел, что не вписал в мелодраму еще одну давно в нем плескавшуюся картину: «У берегов Русского Стикса».
Ведь именно у берега той подземной реки остался Орфей навсегда, не желая отдаляться от ада и от пребывающей там Эвридики.
«И твоя Эвридика потеряна. Только зовут ее — Алымушка. Или, в крайнем разе, Лизавета Яковлевна. Но отнюдь не Клариссой зовут ее...»
Ласк шереметевской холопки он не желал. Желал нотного нескончаемого письма, Алымушкиной улыбки или хотя бы в тихом московском дому — легких вздохов Лизаветы Яковлены...
Собрался уж уходить — вдруг мимо кофейни тень, за ней вторая! Решил за ними.
Тени втянуло в какое-то присутствие. Сперва Евстигнеюшка забоялся, но потом услышал смех. На смех его и потянуло…
Посреди присутствия стоял сосновый стол. Вкруг стола бродили снявшие сапоги чиновники в мундирах. Внезапно — все как один остановились. Один, самый маленький и невзрачный, с удивительно красными ушами, крикнул: «Давай спектаклю!».
Принесли громадную чернильницу с малахитовой крышкой. Чернильница та была размером с добрую бочку. Внутри что-то плескалось.
Красноухий закричал: «А волоките сюды Корнеюшку!»
Принесли на руках Корнеюшку. Тот был в сапогах, страшно худ, глаз почему-то не открывал. Дышал при этом прерывисто.
Тут же Корнеюшку приподняли, окунули в чернильницу с головой. Окунув же — быстро вынули. Корнеюшка сладко плевал и счастливо жмурился, бледности его и трудного дыхания как не бывало.
— Теперь и ты — чернильная душа, Корней Павлович! Теперь ты навек с нами!
Тут же завертелся вкруг громадной чернильницы хоровод. Пели не весьма дружно, но пели истово:
Наливай наливочки, наливай чернил!Будем мы все щастливы, каждый лист нам мил.
Было уж поздно. Окромя дома, где находилось «чернильное присутствие», огней вокруг не было. Почувствовав поздний час, чиновники вдруг как-то съежились, мазать чернилами друг друга перестали, надели сапоги, стали собираться домой.
Тихо-бесшумно, почти не касаясь земли, заскользили «чернильные души» по Питеру…
Спекталь чернильных душ, как и мелодрама в Фонтанном доме, связавшись с непредусмотренным концом и неприятным поцелуем Клариссы, радости принесли мало.
И хоть взлетали тугие рукоплесканья, хоть были и поздравленья (лепетал что-то юный Сашка Плещеев, гудели басами Дмитревский и Клушин, кивал издалека ставший вдруг загадочно молчаливым, на глазах потерявший юношескую пылкость Крылов) — следовало ждать премьеры настоящей, премьеры веской, полнозвучной.
Тешили, без сомнения, сообщенные ему дней десять спустя слова. Но ведь слова те друкованные больше говорили не о премьере в Фонтанном доме — о приключениях Орфеева сюжета в России. Конечно, и ему воздавалось по заслугам: