Жизнь – сапожок непарный. Книга вторая. На фоне звёзд и страха - Тамара Владиславовна Петкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Московский журналист Сергей Доренко, задумавший телевизионный цикл «Характеры», в одной из передач снимал меня. Приглашённая на передачу сестра рассказала, как в больнице блокадного Ленинграда её и нашу младшую сестру Реночку, наголо обритых, врач, подходя к койке, спрашивал: «Как себя чувствуешь, мальчик?» Всё помнила моя Валечка. Клетками помнила. Всеми силами души хотела откреститься от страданий прошлого. И так же, как я, не умела.
* * *
Примерно через год после нашей последней встречи с Борисом в Москве он внезапно приехал в Ленинград.
Мы с институтской группой как раз собирались идти в Дом актёра отмечать день рождения одной из сокурсниц. «Как удачно, что Борис познакомится с моими друзьями-студентами!» – обрадовалась я.
В ресторане мы разместились за двумя сдвинутыми столиками. Когда подошёл официант, Аля Яровая с кокетливым задором распорядилась:
– Принесите пару салатов и много-много вилок!
Компанейский Борис сидел как каменный, не произнося ни слова. Через несколько минут мрачно сказал:
– Уйдём!
На улице тут же сорвался в скандал:
– Я, кажется, к тебе приехал, а не в твой институт… Ты что, ни черта не понимаешь? Что-нибудь, кроме себя, видишь? Уродка! Господи! Какой я идиот! Кстати, где тут обувной магазин? Мне надо жене сапоги купить. Надо было это сделать в Москве и не переться в эту чёртову Пальмиру… Ты мне скажи: есть у тебя сердце или нет?
Швырнув на землю фотоаппарат, не захотел его поднимать. Это был повтор прежних сцен в ухудшенном варианте. Я дала себе клятву – теперь уже навсегда поставить точку и на переписке, и на телефонных звонках. Должны же быть, в конце концов, какие-то границы, какие-то пределы этим срывам-взрывам, обвинениям и сумасшедшим выбросам! Но в скором времени от него из Москвы пришло письмо. Я хотела отослать его обратно непрочитанным, но письмо было необычно толстое, и я вскрыла конверт. Борис сообщал, что его ненаглядная Ма, дорогая и мне Александра Фёдоровна, окончательно ослепла. Не пожелав быть обузой Борису и его жене, ночью приняла яд. «Я видел, видел, как она гладила рукой пакетики с порошком, но верил её словам, что это снотворное. Верил. Нет больше на свете моей Ма, – писал Борис. – Я приезжал, чтобы рассказать тебе это. Только ты могла бы мне помочь. Ну хоть как-то, ну хотя бы чуть-чуть…»
Это было ещё не всё: «И о Косте. Он тоже не смог притерпеться к своей инвалидности. Болезнь отняла у него привычную внешнюю жизнь, а внутренняя была истощена вином. Потому он тоже принял люминал. Удрал за заветную дверь… И снова обступили меня, живого, тяжкие вины перед ушедшими: полынная горечь всех простительных подлостей, так легко объясняемых нехваткой времени и сил. Вины за всё, чего я не сделал, чтобы спасти его более богатую душу, чем моя». Борис не находил себе места. Метался. Крушил всё на своём пути. И виновной в его боли оказывалась снова я.
При нашей предыдущей встрече в Москве Борис с Хеллой не увиделся, но написал ей письмо. Хелла поделилась тогда своим впечатлением: «Письмо Бориса меня очень „задумало“. В его манерной развязности кроется столько неизречённого. Ему просто плохо, пусто, и это во всём: лично, на работе, впереди. Почему-то теперь он мне кажется куда более детским, наивным…» Так это и было, Боже! Так и было!
* * *
Вторым зданием ЛГИТМиКа, в котором проходили занятия театроведческого факультета, был бывший Зубовский особняк на Исаакиевской площади, 5. Лекции для общего потока читались на втором этаже, в малахитовом зале. Из окна, у которого я занимала место, хорошо был виден горельеф на западном фронтоне Исаакиевского собора. Там был изображен святой Исаия, благословляющий на царство императора Феодосия и его жену Флаксиллу. Земному ритуалу благословения сопутствовала высеченная в камне человеческая мука – коленопреклонённый мужчина и полураспластанная на земле, пытающаяся опереться на локоть женщина… До моего сознания, задетого за живое неотъемлемостью страдания от жизни, доносился голос профессора Головашенко. Он описывал костюм Алисы Коонен, игравшей роль мадам Бовари в спектакле Таирова: «На ней было платье тёмно-красного цвета со множеством воланов. К краям каждого из них тёмно-красный цвет густел, переходил в коричневатый, уподобляя воланы лепесткам роз, тронутых временем…» Мысль о художнике, придумавшем этот образ увядания, вела за собой другую – зачем убогим распорядителям понадобилось уничтожать театр Таирова… И вдруг решительно всё стало сходиться, смыкаться воедино: гибель вымышленной мадам Бовари в романе Флобера, судьба реального режиссёра Таирова, больные и убийственные слова, обращённые ко мне близкими людьми; другие – участливые, возносящие до небес; наконец, то, что, пробыв столько лет в грязи и удушье лагерей, я сейчас сижу в малахитовом зале особняка бывшего петербургского вельможи на лекции по истории театра, бок о бок с молодыми людьми другого поколения… Меня швыряло то в одну, то в другую сторону, опрокидывало вниз головой, как при десятибалльном шторме. Не за что было схватиться, некуда было деться. Я уже не слышала профессорского голоса. Но все утраты и все обретения стали уравниваться. Наступила чудовищная согласованность всего… Будто стружки уплотнились снова в доски, доски в стволы, а стволы ожили, превратились в деревца на ветру. Всё оказалось пронизанным ощущением Бога… Пришло удивление, что кто-то догадался, как Богу нужен Сын и Святой Дух, чтобы существовать для человека. Мне показалось, что при последующих бедах я буду устойчивее держаться на ногах.
Глава десятая
Володя с нетерпением ждал оформления пенсии и переезда в Ленинград.