Я в теории Фрейда и в технике психоанализа (1954/55). - Жак Лакан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А это, в свою очередь, наводит меня на мысль, что настоящим преподаванием может называется лишь то, которое рождает у слушателей настойчивость, то желание знать, которое возникает не раньше, чем они сами оценили меру невежества как такового — то есть насколько оно, как таковое, плодотворно — в том числе и со стороны того, кто преподает им.
Поэтому прежде чем произнести несколько слов, которые тем, которых формальные схемы нашего мышления заботят в первую очередь, покажутся заключительными, а для других ознаменуют лишь новое начало, я хотел бы, чтобы каждый из вас задал мне сегодня вопрос, который можно было бы охарактеризовать как мой собственный.
Другими словами, пусть каждый по-своему выскажет мне, к чему, по его мнению, я клоню. Пусть теперь, после всего, что я в этом году успел рассказать, каждый объяснит мне, как рисуется ему или как окончательно оформляется для него, или закрывается для него, или уже сейчас вызывает у него сопротивление вопрос в том виде, в каком я его ставлю.
Конечно, это всего лишь точка прицела, и от этой идеальной точки каждый может остаться на том расстоянии, которое предпочтет. Мне кажется, что по самой природе своей она должна быть точкой схождения всех вопросов, которые могут прийти вам в голову, но ничто не обязывает вас метить именно в
нее. И все же любой вопрос, который вам предстоит мне задать, каким бы частным, локальным, неопределенным он ни казался, должен будет с этой точкой так или иначе соотноситься.
Если у вас создалось впечатление, что я о каких-то вещах умалчиваю, вы тоже можете, высказавшись случаем, об этом сказать. Это еще раз засвидетельствует по-своему то не способное укрыться от вас постоянство, с которым мы с вами до сих пор избранным мною путем следовали.
Я настойчиво прошу вас принять в этой работе участие. Именно так — я не позволю заполнить часы этого занятия не чем иным, кроме такого вот именно эксперимента.
Начнем с добровольцев. Это испытание представляет собой то наименьшее, что я могу от вас потребовать, — обнаружить себя перед другими. Если вы, будучи аналитиками, неспособны на это — на что вы вообще способны?
Пусть те, кто чувствует, что они готовы высказать, что у них лежит на сердце или срывается с уст, незамедлительно это сделают. Это даст другим время собраться с мыслями.
1
М-ль Рамну: — Когда я прочла главу Фрейда, у меня сложилось представление о Я как защитной функции, которую следует мыслить расположенной на поверхности, а не в глубине, и которая действует сразу на два фронта — против травм, причиняемых внешним миром, и против побуждений, идущих из мира внутреннего. После Ваших лекций мне больше не удается представлять себе вещи подобным образом. И я задаюсь вопросом о другом, лучшем определении. Я думаю, что можно было бы говорить о фрагменте общей речевой практики. Так ли это? И еще один вопрос. Мне удалось было понять, почему то, из чего возникают настойчивые симптомы, Фрейд называет инстинктом смерти. Мне удалось это понять, потому что повторение это представляет собою род инерции, а инерция — это возвращение к неорганическому состоянию, то есть к прошлому самому отдаленному. Я понимаю, таким образом, почему Фрейд мог усвоить это инстинкту смерти. Однако, обдумав Вашу последнюю лекцию, я увидела, что принуждение
это исходит из своего рода бесконечного, полиморфного, беспредметного желания, желания ничего. Я очень хорошо это понимаю, но чего я тогда не понимаю, так это смерти.
Лакан: — Совершенно ясно, что все, о чем я вам рассказываю, заставляет задуматься над справедливостью расхожего преставления о ситуации Я во фрейдовской топике. Поставить Я в фокус поля зрения, как современное направление анализа это делает, значит пойти на одно из тех очередных отступлений, которыми бывает чревата любая попытка усомниться в месте, которое человек занимает. Составить представление о том, что, собственно, каждый раз, когда способ говорить о человеке бывал пересмотрен, происходило, дело нелегкое, ибо с течением времени суть такого пересмотра неизбежно оказывалась смягченной, затушеванной, так что на сегодняшний день слово гуманизм по-прежнему представляет собой мешок, в котором тихо гниют сваленные друг на друга трупы сменявших друг друга революционных взглядов на человека. Что-то похожее готовится сейчас произойти и на уровне психоанализа.
Вот о чем напомнило мне этим утром журнальное сообщение об одном из тех откровенных выступлений, с которыми периодически сталкиваемся мы в наши дни всякий раз, когда возникает по поводу того или иного более или менее плохо мотивированного преступления вопрос об ответственности. Мы становимся свидетелями панического страха психиатра, его отчаянных попыток зацепиться за что-нибудь, найти защиту от опасения, что, не подтвердив ответственность совершившего преступление лица, он может открыть дорогу резне, доходящей до беспредела. Конечно, лицо это совершило что-то такое, что, несмотря на возможности, которые для подобного поступка каждую минуту предоставляются, за рамки привычного выходит — хватило, скажем, о тротуар и исполосовало ножом существо, связанное с ним самыми нежными узами. И вот психиатр, поставленный с этой пустотой, с этим зиянием лицом к лицу, оказывается вынужден занять какую-то позицию. Случилось на сей раз что-то из ряда вон выходящее, один из тех невероятных случаев, которые убеждают нас, что шанс-таки действительно может выпасть. Психиатр, которому следовало бы объяснить людям, что заключением о полной ответственности преступника вопрос не решается, от этого решения уходит. Вместо этого мы слышим поразительную речь, произносящий которую скривив губы объясняет нам, что у преступника налицо все возможные нарушения эмотивной сферы, что он неконтактен и вообще омерзителен, но что содеянное им целиком относится, при всем том, к сфере общей речевой практики и должно караться по всей строгости закона.
Свидетелями чего-то подобного становимся мы и в психоанализе. Возвращение к Я как центру и общей мере ходом рассуждений Фрейда отнюдь не подразумевается. Напротив — чем дальше он рассуждает, чем дальше следуем мы за мыслью Фрейда на третьем этапе его творчества, тем яснее предстает у него Я в качестве миража, в качестве суммы идентификаций. Конечно, Я действительно располагается в месте того достаточно бедного синтетического образования, к которому субъект сводится в собственном о себе представлении, но оно в то же время являет собой и нечто иное, оно находится и в другом месте, оно имеет и другой источник, причем верно это именно с точки зрения принципа удовольствия, как раз и позволяющего нам задаться вопросом о том, что же именно кроется за той символической нитью, за той в основе лежащей фразой, которая настаивает на себе вопреки всему тому, что нам в мотивации субъекта может оказаться доступно?
Да, существует речевая практика, и притом, как Вы выражаетесь, общая. Говоря об Украденном письме, я высказал, может быть, в несколько загадочной форме, ту мысль, что письмо это на какое-то время и в границах маленькой сцены, Schauplatz, как сказал бы Фрейд, в границах разыгранного перед нами Эдгаром По кукольного спектакля, было бессознательным различных субъектов, поочередно сменявших друг друга в качестве его обладателя. Бессознательное — это само письмо, написанная на клочке бумаги и гуляющая на свободе фраза. Это с очевидностью вытекает из моих наблюдений над окраской, которую приобретают один за другим персонажи истории по мере того, как пробегает по их лицу и фигуре отблеск письма.
Вас это, возможно, не удовлетворяет. Не забывайте, однако, что бессознательное Эдипа как раз и представляет собой ту лежащую в основе речь, благодаря которой история Эдипа и оказалась со времен давних, времен незапамятных, записанной, а мы теперь ее знаем, в то время как сам Эдип, с самого начала действовавший по ее сценарию, не знает о ней ничего. Все это уходит в далекое прошлое — вспомните, что оракул предостерегает его родителей, что сам он оказывается изгоем, подкидышем. События действительно разворачиваются в соответствии с оракулом и определяются тем обстоятельством, что на деле он совсем не тот, чем представляется он себе в своем мнимом прошлом — сын Лайа и Иокасты, он вступает в жизнь, оставаясь о своем происхождении в совершенном неведении. Все перипетии его драматической судьбы обусловлены от начала и до конца тем искажением речи, которое, хотя он об этом не знает, и есть реальность.
Позже, когда мы будем снова говорить о смерти, я попытаюсь объяснить вам развязку драмы Эдипа — в том виде, в котором предстает она нам у великих трагиков. Хорошо бы, если бы вы прочли к следующей лекции Эдипа в Колоне. Вы увидите там, что последнее слово в отношениях человека с неведомой ему речью — это смерть. И нужно обратиться к творениям поэтическим, чтобы открыть для себя, до какой напряженности может дойти в своем осуществлении идентификация между этой скрытой фигурой умолчания и смертью как таковой, в самом чудовищном ее облике. Разоблачение, которое не несет в себе навязчивой мысли о загробной жизни и заставляет любые слова умолкнуть. Как ни поучителен для нас Эдип-царь, должны аналитики знать и то потустороннее по отношению к любой драме, что нашло выражение в трагедии об Эдипе в Колоне.