Я живу в заонежской тайге. В медвежьем краю - Анатолий Сергеевич Онегов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Петр отирает рукой губы и молчит… Уха, чай, махорка — все это пока не нужно ему и просто так, для обстановки… И только лица в тесном кругу уставшей светить лампы… Мы все разные, мы по-разному сошлись здесь в лесу, у нас разное счастье, горе, раны, улыбки. Но сегодня мы остановились, чтобы обо всем договориться, чтобы пойти дальше вместе разным людям по одной дороге… Сердце каждого еще бьется поодаль, в своем углу, но вот что-то снимает перегородки, сдвинет углы, и тут все разное смешается и сольется вместе. Сначала в песне, потом в молчании и, может быть, в слезах, потому что каждому из нас, наверное, очень надо, чтобы другой понял его. Так устроен человек. Он не может все время хранить в себе беды, неприятности, недоговоренности, не может делиться ими только с бездушным зеркалом, — у него есть язык, и он не может молчать. Черт возьми, даже птицы и те не стыдятся прокричать о своей беде… Почему же ты, хороший, умный человек, хранитель вечного твоего богатства — языка, почему же ты не можешь просто так взять да и поделиться с другими своими печалями и заботами?
Не знаю, я тоже не могу говорить о своей беде или просто об усталости каждому встречному… У птиц, наверное, проще — у них стая, и, может быть, в этой стае птицы договорились между собой о помощи. И у птиц — это не побирательство, это прежде всего откровенность… Когда же ты, человек, Петр Мушаров, научился не просить? Может, в тот далекий голодный год разрухи и неурожая, когда, сыто улыбаясь, самодовольный хозяин дома, куда робко постучалась твоя мать, отказал ей в куске хлеба — а ведь у матери тогда был ты, и она так хотела, чтобы ты не всегда плакал…
Сейчас Петр все-таки плачет. Плачет и зовет мать. Плачет и зовет мать человек, который еще в сорок первом знал, что такое последняя граната…
— Толька, Толька… У меня тоже была мать… Вот так, вот руками развернет тряпицу и трясет ее у стола… Вот так, вот придет домой и куски выбирает… Для меня получше какие… Толька… Толька… Все бы отдал, чтобы перед матерью извиниться…
Я тоже теряю обстановку, теряю лица, клочками еще держится память пройденных путей, правильные, неправильные дороги… Мне тоже, наверное, надо заплакать, но я не могу — мне еще надо идти, выстоять здесь, на новых тропах, и только тогда получить право на слезы. Мне нельзя плакать, нельзя плакать и Петру. Надо опомниться — и кулаки рушатся на стол…
— Петро, давай твою пограничную!..
Кулаки ходят по столу быстрей, уверенней, доскам стола больно, кулаки горят и рубят эти гнущиеся доски: «Тра-та-та-та, тра-та-та-та-та-та! Экипаж машины боевой!»…
Петр, Васька, Алеха, Виктор, сколько в вас всего? Откуда? Где слезы? И почему вдруг песня? И не просто так, а чтобы все гремело, рвалось, сметало, рушилось… Отчего? Только от песни и голосов!.. Наверное, очень страшно было тогда чужим, не нашим шинелям, когда вдруг замолкали выстрелы, а потом сверху, вокруг, отовсюду рушилось и сметало простое, но страшное в своей силе русское, резкое «ура!». И страшно чужим шинелям, пожалуй, становилось еще тогда, когда только-только смолкали выстрелы…
Стаканы, ложки, миски — все не замечается, все не нужно, и только песня — над лесом, над ночью, над Севером, над Россией.
Можно всю жизнь прожить в России, но если не родиться от нее, то даже в свой последний день ты еще будешь удивляться: откуда после слез и трясущихся губ вдруг являются шапки наземь, грохот каблуков и «ура!»? Наверное, так же устроена и русская гармоника: чуть рывок, чуть другой палец — и плач вспыхивает русским переплясом: «Давай! Давай!! Давай!!!»
Наверное, еще кое-что можно понять, если хоть день прожить в русской избе в глухую трескучую зиму. Только надо прийти в пустую избу, отыскать топор, выйти в тридцатиградусный мороз, скинуть ватник, сплеча накидать вокруг дров и, забыв шапку, сбегать к проруби за водой. Прорубь обязательно будет замерзшей. В ведре будет греметь лед, а лицо будет жечь ветром. Потом ты растопишь печь, с непривычки обожжешь руки, сунешь по неопытности лицо в жар. Потом согреешь воду, сваришь скотине картошку, вскипятишь чай, узнаешь тепло избы, скинешь одежду чуть ли не до белья, накинув сверху ватник, сходишь напоить корову, овец, снова вернешься к печи, снова ошпаришь руки жаром, потом вымоешь лицо ледяной, еще не оттаявшей водой. И только потом присядешь выпить чаю и покурить у морозного окна.
Жар и холод будут жить в этот день рядом с тобой, чередуясь через каждые пять минут, но за работой, за необходимостью этой работы хотя бы для самого себя ты можешь и не заметить этого. И только совсем потом, когда к тебе подкрадется ревматизм, ты поймешь, что где-то там были и жар и холод сразу и что эти жар и холод, смех и слезы не могут не быть у людей, которые еще не разучились плакать от радости и с шуткой провожать неудачу…
Радости и неудачи приходят в лес каждый день, они выглядят порой более остро и ярко, чем в городе. Неудачи надо уметь не замечать, чтобы прийти к радости, а впадать в экстаз при встрече с успехом тоже, наверное, нельзя, чтобы не забыть хотя бы на время о возможной встрече с очередной неудачей… Видимо, поэтому наши праздники и не были никогда слишком неосмотрительными. Они являлись редко и только тогда, когда усталость подходила к нам совсем близко…
После праздника, уже к утру, мы вместе и порознь отправлялись в новые дороги и чем-то очень походили тогда на хорошую птичью стаю, идущую в нелегкий путь. Только нам всегда было чуть-чуть легче, чем птицам, объяснить друг другу свои заботы: ведь у нас был язык, которым мы умели пользоваться…
Наступил 1966 год. В этот год на отгонные пастбища стадо не послали: хозяйство колхоза перестраивалось, его передавали совхозу, и на этот год о