Вчерашний мир. Воспоминания европейца - Стефан Цвейг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но он не забывал и о другом своем долге – долге художника – высказать свои убеждения, даже если они войдут в противоречие с господствующим в его стране настроением, да и настроением во всем ведущем войну мире. Уже осенью 1914 года, когда большинство писателей старались превзойти друг друга в ненависти, пикировались и с пеной у рта осыпали друг друга оскорблениями, он написал ту памятную исповедь «Над схваткой», в которой, выступив против духовной вражды между народами, требовал от художника справедливости и человечности даже в разгар войны, – ту работу, которая, как никакая другая в то время, вызвала полемику и повлекла за собой целую литературу за и против.
Ибо это положительно отличало Первую мировую войну от Второй: слово тогда еще имело силу. Оно еще не было забито насмерть организованной ложью, «пропагандой», люди внимали печатному слову, они ловили его. В то время как в 1939 году ни одно выступление поэта ни с добрыми, ни со злыми помыслами не оказало ни малейшего воздействия, как и по сей день ни одна книга, брошюра, статья, стихотворение не затронули самое сокровенное в массах или хотя бы повлияли на сознание, в 1914 году стихотворение в четырнадцать строк, подобное «Гимну ненависти» Лиссауэра или недалекому заявлению «93-х представителей немецкой интеллигенции», а с другой стороны, такая статья в восемь страниц, как «Над схваткой» Роллана, такой роман, как «Огонь» Барбюса, способны были стать событием. Моральная совесть мира не была еще истощена и выхолощена, как сегодня, она моментально откликалась на любую явную ложь, на всякое нарушение прав народов и гуманности всей силой многовековой убежденности.
Нарушение международного права, подобное вторжению войск Германии в нейтральную Бельгию, которое ныне, когда Гитлер возвел ложь в порядок вещей, а антигуманность в закон, едва ли осуждается всерьез, в ту пору могло еще всколыхнуть мир от края до края. Расстрел сестры милосердия Кэвелл, торпедирование «Лузитании» имели для Германии, в связи со вспышкой всеобщего и единодушного возмущения, более тяжкие последствия, чем проигранное сражение. Голос поэта, голос писателя не были голосами вопиющего в пустыне в то время, когда слух и душа еще не были затоплены беспрестанно переливающими из пустого в порожнее радиоволнами; напротив, стихийное выступление большого поэта оказывало в тысячу раз большее воздействие, чем все официальные речи государственных мужей, о которых было известно, что как тактики и политики они ведут себя сообразно текущему моменту и в лучшем случае довольствуются лишь полуправдой. Вот почему к поэту, как к достойному примеру гражданина с чистой совестью, то поколение – позднее столь разочарованное – относилось с гораздо бо́льшим доверием. И, зная об этом авторитете поэтов, армия и государственные учреждения пытались вовлечь в свою подстрекательскую деятельность всех лучших представителей интеллигенции: они должны были разъяснять, доказывать, подтверждать, клятвенно свидетельствовать, что вся несправедливость, все зло гнездятся на той стороне, вся справедливость, вся правда присущи лишь их народу. С Ролланом им это не удалось. Он видел свою задачу не в том, чтобы еще более сгущать и без того душную от ненависти, перенасыщенную всеми подстрекательскими средствами атмосферу, а напротив – очищать ее.
Кто сегодня перечитает восемь страниц этой знаменитой статьи «Над схваткой», не сможет, вероятно, уже представить неизмеримое ее воздействие; все, что утверждал в ней Роллан, если читать не по горячим следам, есть не более чем самая обыденная обыденность. Но эти слова прозвучали в пору массового духовного помешательства, которое сегодня едва ли возможно представить. Когда появилась эта статья, французские сверхпатриоты истошно завопили, словно по недосмотру схватились за раскаленное железо. Уже на следующее утро от Роллана отвернулись его старшие коллеги, книготорговцы не отваживались больше выставлять в витринах «Жан-Кристофа», военные власти, нуждавшиеся для подбадривания солдат в ненависти, вынашивали уже меры против него, одна за другой появлялись брошюры с аргументацией: «Ce qu’on donne pendant la guerre à l’humanité est volé à la patrie»[46]. Но, как всегда, вопли лишь подтверждали, что удар попал в самую точку. Дискуссию о поведении в условиях войны способного мыслить человека нельзя было больше сдержать, проблема неотвратимо была поставлена перед каждым.
Ничто в этих моих воспоминаниях не вызывает во мне большего сожаления, чем то, что мне недоступны письма Роллана тех лет; мысль о том, что в этом новом всемирном потопе они могут быть уничтожены, гложет меня, словно чувство вины. Ибо, как бы сильно я ни любил его книги, я более чем уверен, что впоследствии именно письма будут считать самым прекрасным и гуманным, что создано его большим сердцем и его страстным разумом. Написанные в безграничном потрясении сострадающей души, в состоянии горького бессилия другу по ту сторону границы, следовательно официальному «врагу», они представляют собой, возможно, самые впечатляющие духовные свидетельства времени, когда взаимопонимание требовало невероятного напряжения сил, а верность собственным убеждениям – колоссального мужества. В этой нашей дружеской переписке выкристаллизовалась позитивная инициатива: Роллан предлагал попытаться пригласить в Швейцарию виднейших деятелей культуры всех народов на всеобщую конференцию, чтобы прийти к единой и более приемлемой линии поведения, а при возможности даже обратиться к мировой общественности с призывом добиваться взаимопонимания. Находясь в Швейцарии, он хотел взять на себя приглашение французских и иностранных деятелей культуры, я из Австрии должен был прозондировать тех наших немецких писателей и ученых, которые еще не скомпрометировали себя публичной пропагандой ненависти. Я тотчас взялся за дело. Крупнейшим и самым именитым немецким писателем был тогда Герхарт Гауптман. Чтобы облегчить ему согласие или отказ, я не стал обращаться к нему прямо. Поэтому я написал нашему общему другу Вальтеру Ратенау, чтобы тот доверительно переговорил с Гауптманом. Ратенау отказался – с ведома Гауптмана или без оного, я так и не узнал: сейчас, дескать, еще не то время, чтобы устанавливать духовный мир. На том, собственно, все и кончилось, ибо Томас Манн в то время находился в другом лагере и только что в статье о Фридрихе Великом поддержал официальную позицию Германии; Рильке, о котором я знал, что он на нашей стороне, принципиально отказался от всякой публичной и совместной акции; Демель, бывший социалист, подписывал свои письма с мальчишеской патриотической гордостью как «лейтенант Демель», что же касается Гофмансталя и Якоба Вассермана, то личные встречи убедили меня, что на них нечего рассчитывать. Таким образом, с немецкой стороны надеяться особо было не на кого; и у Роллана во Франции дела шли немногим лучше. В 1914–1915 годах было слишком рано: для тех, кто находился в тылу, война была еще слишком далека. Мы оставались в одиночестве.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});