Божественный и страшный аромат (ЛП) - Роберт Курвиц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хан постукивает носком кроссовка по коврику у двери:
— Ну что, мне, наверное, надо идти…
— Этот Сен-Миро — одно разочарование. Но знаешь что, парень? — Старик смотрит на Хана черными, как у лошади, блестящими от водки глазами. — Сдается мне, что это еще не всё…
Вагоны впереди один за другим погружаются во тьму: поезд входит в тоннель. Хан сидит возле окна в ватной тишине — уши заложило от перепада давления. В вагоне темно, если не считать зеленых указателей выхода; скрежещет металл. Он берет фонарик, вставляет в него батарейки, и у него в руках из темноты возникает мир из клетчатой бумаги. Хан сидит на скамье, держа в правой руке пачку тетрадей, и читает.
История раскрывается перед ним в луче фонарика, страница за страницей. На них с дотошностью аутиста запечатлена каждая деталь, записано каждое слово и движение. Это даже не столько история, сколько технический рисунок, макет одного воспоминания, адресованный некой доброжелательной силе из будущего, которая могла бы заново собрать по нему утраченный мир Зигизмунта Берга. Вырежи, согни, склей. Траектория полета кирпича, запущенного зимней ночью в окно гостиной по знакомому адресу — адресу дома девочек в Ваасе, на остановке «Фалу». Лабиринт пригородных улиц на разворачивающейся вкладке, и на нем, отмеченный пунктиром, путь убегающего мальчика. И метеорологические сведения в углу страницы. Давление, влажность воздуха. Восемнадцать градусов мороза. Следующий вечер у Красавчика Александра: диваны у стены, на полу схема драки, как шаги в танце. А потом — великая тьма. Только голос, звенящий над ним, над тем мальчиком, вместе с замками его куртки. «Ты Зиги — самый плохой мальчик в школе». Хана охватывает дурное предчувствие; он достает платок и протирает очки, в желудке бурлит кислота. Это надвигающийся приступ ревности.
«А ты, злая погибель — самая красивая девчонка в школе».
Но на следующей странице Хана не ждет имя со знакомыми рожками буквы М в начале. Там ждет его отсутствие. Ни его, ни окружающего мира больше нет. Даты идут с нового года, одна-две за неделю, всё реже и реже — до двадцать восьмого августа. Но на страницах одни лишь пустые клетки. Хан хватает следующую тетрадь и перелистывает ее, потом следующую; он выворачивает из рюкзака оставшиеся тетради, и во всех них одна и та же история. Странная история.
Свет с платформы пробивает вагоны навылет. Он пронизывает окна, одно за другим. Хан поднимает голову, и его очки вспыхивают — два светящихся иллюминатора на конечной остановке. Толстый идиот в голубеньком галстуке, он ничего не понимает. Где-то там — Зигизмунт Берг, который знает, что от его истории осталась лишь пустая шелуха. Шуршит магнитная лента, крутится сердечко на пластиковом диске. А еще у него есть цифры, неотделимые от мира до самого конца, к которому он катапультировался сквозь сверхглубокую Серость в своей железной абрикосовой косточке. Но собственные воспоминания Хана уже искажаются в его голове. Резервные копии исчезли, одна за другой, оставив его одного. Ему не удержать их в одиночку, но он не может без них.
Этим вечером он засыпает в вокзальном туалете, в кабинке из тонкой фанеры. Он свернулся за запертой дверью, прижавшись к стене — тело, закутанное в истрепанный временем трехцветный саван. Бахрома метет по полу, когда он беспокойно ворочается с боку на бок. Он не может уснуть, Что-то не так. Ужасно неправильно. «Расскажи что-нибудь… у тебя всегда такие интересные доклады. И по истории, и по естествознанию…» Он открывает глаза и смотрит на бесформенную культю на месте ее лица, на гладкие светлые волосы, рассыпавшиеся по кафельной плитке. Девочка лежит на полу прямо напротив него. Не дышит, не пахнет.
«Где ты?» — Низкая вибрация, возлюбленная-невидимка не отвечает. Хан изо всех сил сжимается в комок, но холод не отпускает его. Он повторяет: «Я на краю света. Я там, где конец света».
Двадцать один год назад по лестнице дома в пригороде спускаются маленькие босые ноги. Стоит ночь зимнего солнцестояния. Сквозь полупрозрачную кожу просвечивают сосуды, пальцы поджимаются на холодных ступеньках, каждый ноготь — малиново-красный драгоценный камень. Темно-зеленые глаза. Край ночной рубашки обвивается вокруг лодыжек от сквозняка.
Молин Лунд ступает с последней ступеньки на ковер. В темном зале перед ней светится разбитое окно. Шторы раздуваются, как парус, на полу валяется кирпич, а двери в коридор открыты. Она зеркало, зеркало! идеальная копия мира. И всё же что-то не так. Всегда было не так. Ее поверхность безупречна, нетронута, сияюще чиста. Это свет сбился с пути. С пути сбился сам мир.
Рядом из темноты выходят еще две девочки-подростка. За руку старшей держится четвертая девочка, совсем еще крошка. Она указывает палочкой феи-мачехи на окно — на щербатую улыбку рамы с разбитым стеклом.
«Смотри, смотри! — говорит она. — Всё сломалось!»
_________________________
*Здесь расхождение с описанием эмблемы Международной полиции во 2 главе. — Прим. перев.
20. ЭПИЛОГ. СВЕТ ПРОНИЗЫВАЕТ ВСЁ
Этот эпилог не вошел в оригинальное издание 2013 года.
Он был опубликован позже, в 2014 году, на сайте zaum.ee.
Ревашоль, семьдесят пять лет назад, за два года до революций рубежа веков.
Издалека, из зрительного зала филармонии, за кулисы доносятся аплодисменты. Для премьеры они довольно скудны; второго вызова на бис нет. Первый устроили клакеры. Секция струнных уже переодевается из вечерних платьев в обычную одежду на серебристых диванчиках с выгнутыми подлокотниками. За окном темнеет вечернее январское небо. У окна стоит граф Эмиль де Перуз-Митреси — в черном рединготе, с растрепавшимися напомаженными кудрями и с додекаэдром в руке.
Эмиль — противоречивая натура. Он аристократ, граф де Перуз, граф де Митреси — но ненависть к буржуазии, узурпировавшей верхушку классовой лестницы, делает его сторонником пролетариата и, как следствие, революции. От праздной жизни Эмиль возомнил себя еще и композитором. Он болезненно честолюбив и при этом полон решимости покорить мир своей додекафонической музыкой. Метод графа основан на ослепительно прогрессивной геометрически-символической системе гармоний, которая не имеет ничего общего с музыкой остального цивилизованного мира. Для человеческого уха она звучит как невыносимый скрежет. Традиционную тональную гармонию Эмиль считает ограниченной, как плодный пузырь. Отупляющим лопотанием. Музыкой амеб. Он дирижирует своими произведениями сам — никто другой не умеет и не хочет этого делать, — используя вместо обычной палочки картонный додекаэдр. Щеки графа пылают