Пушкин на юге - Иван Новиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Навещал его Долгорукий, приносил, по просьбе узника, стихи своего батюшки, Ивана Михайловича. Это был чистый восемнадцатый век, и они ненадолго узника развлекли. Приходил и Инзов поговорить — «о том, что тебе интересно»: новости о продолжавшейся испанской революции; это был уж, конечно, век девятнадцатый. А сам Иван Никитич Инзов? Он был в отношениях с Пушкиным как бы вне всяких веков. Он считал необходимым — для пользы, для пользы единственно! — и посадить под арест, и потолковать «о том, что тебе интересно», и прислать балычку: Пушкин балык очень любил.
Но полностью и сам Инзов Пушкина не мог растопить. Дикая история с Балшем не разрешила его томлений. Он не жалел пышнобородого боярина и считал себя вправе побить его. Правда, за это сидит под арестом, и довольно–таки на сей раз длительным, но так что же? Первое время Пушкин бодрился: лучше сидеть под арестом, чем на свободе быть таким вот чиновником, как Долгорукий. Он так в этом роде ему и сказал. Неизвестно, поймет ли. Но Пушкин собой и своею судьбой был недоволен. Подумаешь: буря! Того ли хотелось бы?
Да и просто сидеть взаперти — не всю жизнь, как сгоряча сказал чиновнику–князю, а хотя бы вот эти три недели («До пасхи и просидишь» — сказал ему Инзов), — как нелегко! Он заскучал, похудел. Глядя на поджарых подневольных инзовских орлов, он вспоминал и тюремных орлов на цепи, и самого Тараса Кириллова, и песенку ту, что иногда бормотал разбойник в усы:
Замки нам не братья,
Тюрьма не сестра…
Этот мотив и этот размер запели и в нем. И он быстро набрасывал первые строки об узнике и об орле: И тихо, и грустно в темнице глухой, Пленен, обескрылен орел молодой, Мой верный товарищ в изгнанье моем Кровавую пищу клюет под окном.
Замка на двери у него не было, но решетка была, и это он думал о самом себе как об узнике. Но, однако же, он ли один сидит за решеткой, и он ли один мечтает о воле? И думы все ширились, ширились, и уже не одного себя он представлял арестантом и не одного Кириллова вспоминал: тюрьма была велика.
И Пушкин искал, и менял, и находил — слова, именно те, которые тему его и углубляли, и расширяли. Да, был он в изгнании, именно он — «в изгнанье моем», — но это уже чересчур явно было о себе, и он оставил только темницу.
Сижу за решеткой в темнице сырой.
Вскормленный в неволе орел молодой,
Мой грустный товарищ, махая крылом,
Кровавую пищу клюет под окном.
Клюет, и бросает, и смотрит в окно,
Как будто со мною задумал одно;
Зовет меня взглядом и криком своим
И вымолвить хочет: «Давай улетим!
Мы вольные птицы: пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора,
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляем лишь ветер… да я!»
И все же свое было и оставалось: даже и туча проползала не раз и застилала белесые кишиневские холмы, что непрестанно глядели в окно, а в воспоминании был жив снежный Эльбрус, и не покидали мечты о морских синих краях… Но личное это нашло наконец свою преображенную форму, которая делала его вместительным, емким, не только своим. Вздыхая об узнике, многие и на свободе вздохнут о самих себе, о той подлинной воле, которая человечеству все еще только снится.
И с чего началось? С орлов и решетки в инзовской комнате, с разбойничьей песенки — все это тут, перед глазами, в ушах, все это живые конкретности сегодняшнего дня, но, отталкиваясь от них, хотя их же отчасти и сохраняя, вырваться вдруг из личной своей тесноты в просторную думу о человеке, не значит ли это — не только мечтать, но и осуществить деяние свободы?
Пушкин и сам отдавал себе в этом отчет, и сознание это приносило с собою гордое удовлетворение. Это действительно было глотком свежего воздуха.
Но такою же крепкой являла себя и сила действительности. Дни проходили за днями в неизменной своей монотонности. Пушкин сидел, когда прежде всего был Пушкин — движение!
Стражи у комнаты Инзов не ставил, он полагался на узника. Единственным сторожем и поильцем–кормильцем был верный Никита. И он со дня на день худел и становился все молчаливее. Пушкин в думах своих почти что его не замечал: так тот был тих и неслышен.
А думы порою были самые мрачные. Александру казалось, что он покинут, забыт. Алексеев отбыл в какую–то командировку, и приходилось довольствоваться Долгоруким, а это как постная пища! Да и вообще, где же друзья? Всех разметала судьба… Не свойственное Пушкину уныние стало наведываться в его комнату за решеткой все чаще и чаще… И вдруг открывается дверь:
— Александр Сергеевич, батюшка… сказывали… адъютант прибудет сейчас… генерал будто как распорядился о воле!
Никита стоял в дверях, голос его дрогнул, и улыбка, как зайчик, бегает по вдруг посвежевшему лицу его, не смея еще остановиться определенно на губах. За окном веселый и солнечный день. Уже зеленеет молодая трава, и воздух, трепеща, струится над нею. Но Пушкин, как в обмороке, сердце закрыто. «Туда где синеют морские края…» И он невольно вздохнул: «Попроситься, что ли, в Одессу?» Он стоит, — и ни с места.
— Что с тобою, Никита?
Пушкин увидел, как у Никиты закапали слезы. Такого зрелища он ни разу еще не видал. Почему это? Откуда они?
И понял тотчас, чего и Никита сам полностью не понимал, но тем непосредственней чувствовал: верного дядьку его так поразило, что барин от радости не закричал, не вскочил, не закружился по комнате.
— Извели они, батюшка, вас…
Больше Никита ничего не мог произнести.
И к Пушкину, томившемуся потерей друзей, мигом вернулась вся жизнь. Он подскочил к Никите и обнял его, затормошил.
— Не изведут, ничего! Одеваться давай! Да какой нынче день?
Улыбка и слезы. Как через них просквозило человеческое верное сердце! И только сейчас, как если б действительно сняли запоры, снова свежо, и легко, и горячо: молодость, жизнь. Спасибо, Никита!
Глава пятнадцатая
«ПЕВЕЦ В ТЕМНИЦЕ»
Инзов выпустил Пушкина поговеть, а после пасхальной заутрени и совсем отпустил на волю. Балш подавал ему жалобы, но «великий староста кишиневский» распорядился дело считать «за истечением времени — изжитым». Так, по слову его, оно и было изжито.
Кишиневская пасха была пестра и шумна. Долгорукий обижался, что Инзов заехал с визитом к правителю канцелярии раньше, чем к нему. Ему объяснили одну тонкость, которую из виду он упустил: правитель канцелярии был женат, а он нет; таким образом, ущербность его еще увеличивалась: беден и — холост! Но он развлекался тем, что на другой день пошел смотреть на борьбу. Там он встретил и Пушкина.
Борьба была интересная: не столько на силу, сколько на ловкость. В ней была своя ритмика, и Пушкин отчетливо это ощущал, когда звуки волынки сливались с движением тел в одно целое. Народ теснился вокруг все ближе и ближе, и один полицейский, довольно боязливо размахивавший обнаженною шпагой, и двое болгар, ему помогавших, ничего не могли поделать. Это, конечно, был беспорядок, но Пушкину нравилось и это. Он достаточно у себя насиделся без вольных телодвижений!
Ему и лицей вспоминался — борьба на дворе, и, улыбаясь, припоминал кое–какие строчки из своей «Гавриилиады». Но борьба была замечательна и сама по себе. Не сила и не запал, а ловкость и изворотливость побеждали. Однако ж как часто и в жизни так побеждают!
И, оборотясь к Долгорукому и вкладывая в слова двойной смысл, он произнес:
— Вот чего мне не хватает. Этому я буду учиться!
В увлеченье борьбой ему действительно захотелось ей научиться, но и то доставило ему удовольствие, что он вслух высказывает и другую свою, более важную мысль, о которой собеседнику никак не догадаться. Он всегда это любил и знал по стихам, что, когда наряду с ясной прозрачностью мысли иль чувства заложено в них что–то еще, на глубине, не всегда и самим полностью осознанное, — стихи получали особую полновесную жизнь.
Кишиневская пасха пестра. Инзов в тот день принимал духовенство, а потом у него были евреи со скрипками, Пушкин имел столкновение с Балшем, а. на первом же вечере весело переглянулся с тринадцатилетней Аникой, дочкою Мариолы, — в пику и назидание матери. И он опять танцевал, но — с пистолетом в кармане! Впрочем, для прогулок он скоро стал его заменять огромной железной палкой, с которой с тех пор почти не расставался. Многим палка эта была, вероятно, знакома: на «красную горку» из Кишинева, как говорили, «подался» куда–то пьяница и весельчак Илья Ларин.
— Саша, cyконка. Возьми от меня, брат, на память: что–то мне она стала легка…
Как–то у Инзова за столом подшутили над этой тяжеленной палкой, как над «новым поэтическим достижением» Пушкина. Но и он отшутился, припомнив дубинку Петра. Слово за слово, и разговор стал серьезным. Пушкин Петра обожал и считал его подлинным исполином, наследников же его престола — мелкотой и ничтожеством.
— Что из того, что все трепетали перед его дубинкою? Трепетали именно все, все были равны!
— Но он разрушал старый быт и добрые нравы старины.