Квартира - Даша Почекуева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это звучало верно, но почему-то он сам себя не послушался и на другой день подстерег сына у школы. Заговорить не хватило смелости; он молча шел за сыном, держа дистанцию. Ванька сел в трамвай — Фролову пришлось зайти в задние двери. Проводил до дома. Дом был приличный, кирпичная сталинская трехэтажка. Фролов постоял, разглядывая входную дверь, за которой скрылся сын, потом обернулся, чтобы уйти, и вдруг увидел Лену. Она стояла метрах в пяти от него, около палисадника. В руках у нее была сумка, из сумки торчал белый батон; опустив голову, она ожесточенно рылась в кармане.
Фролова окатило такой мукой, что он на мгновение замер, ошеломленный силой чувства; один вид Лены ужалил его так, что сперло дыхание. Лена подняла голову и глянула на Фролова. Только тогда до него дошло, что это вовсе не Лена, а совершенно чужая женщина. Она посмотрела на Фролова с недоумением, вытащила ключи из кармана и двинулась к двери подъезда. Фролов попятился и, спотыкаясь, пошел назад к остановке. Сначала шел медленно, потом ускорился. В боку закололо. Остановился и оглянулся — ни дома, ни женщины.
28Как-то раз Фролов проснулся и понял, что не хочет вставать. Устало перебрал в памяти все, что ждало его впереди: чай с хлебом, ожидание у двери, лифт, тропинку между бараками, автобус, проходную, несколько часов за столом с бумагами, цифры, цифры, ящик со сломанными карандашами, потом обед, потом опять цифры, проходную, автобус, гастроном, брикет супа, мерцание телевизора и, наконец, сон. Скорее бы сон.
Ему вдруг остро захотелось перестать присутствовать в собственной жизни; встать и уйти, как уходят с неинтересного спектакля, если хватает наглости. В первый раз эта мысль испугала его. На второй день он уже принял ее спокойнее и даже позволил себе поразмышлять, как бы это было, если бы он решился. На третий день он зашел в хозяйственный магазин и купил хороший моток веревки. Купил просто так, на всякий случай, и положил на полку в пустом серванте. Смотрел телевизор, а сам то и дело прикипал взглядом к серванту. Люстру он так и не повесил, и крюк под потолком был свободен. Хороший крепкий крюк, такой бы точно не сломался.
Он сидел в кресле и думал: может, сделать это сейчас? Тогда завтра не придется вставать с постели. И что, в сущности, его держит? Работа не стоит того, чтобы о ней думать; за сорок лет так и не удалось обзавестись делом жизни. Семья ушла, и неудивительно, что ушла; удивительно, что этого не случилось раньше. Сережи тоже нет. Это уже не изменишь. Как там он сказал — «оставим друг друга, станет легче»? Что ж, ему-то точно станет легче.
Мысли о несуществовании захватили Фролова целиком, и это длилось, длилось, длилось. Дни шли один за другим, пока пытался решиться.
Ладно, сказал он себе очередным морозным утром в пятницу. Хватит, сделаю это сегодня. Нужно написать записку, приготовить деньги на похороны, оставить открытой дверь. Ужинать не буду. Воду тоже лучше не пить. Так он готовил себя целый день и даже занес Ебелкину запасные ключи от квартиры — отоврался тем, что это по-соседски. Однако вечером он только и сумел что привязать веревку к крюку; теперь она болталась под потолком немым укором.
В субботу он тоже не смог. Долго не получалось найти мыло. Он перерыл все до сих пор не разобранные тюки. Кусок хозяйственного мыла нашелся в одном мешке с полотенцем. Он выпал Фролову под ноги и весело запрыгал по полу. Фролов поднял его, намылил веревку и уже поднялся на табуретку — и вдруг, не в силах опустить голову в петлю, замер. Нет. Не получится.
Не могу, не могу, не могу. Много чего могу. Но не это.
Потом он сидел на полу, обняв колени, и рыдал, сотрясаясь всем телом.
Вот оно что. Восемнадцать лет назад хотелось сбежать из города, и бегство ничего не дало; теперь хочется сбежать еще дальше, из обитаемого мира, — и не получается.
Ненавижу, сказал он себе. Как я тебя ненавижу. Твою безвольность, тупость, трусость; ненавижу эти мысли, разбегающиеся тараканами; ненавижу, как ты жалеешь себя, как ты вцепляешься в ничтожные крохи жизни, упиваешься глоточком спертого воздуха, не можешь проститься даже с несчастьем. Ненавижу за то, что ты даже умереть не можешь по-настоящему, и любое дело у тебя понарошку. Семья была липовая, жизнь липовая, любовь не удалась, а теперь и смерть не доведешь до ума. Ничтожество. Решись хоть раз, и все будет кончено.
Начнешь сначала.
Он повторил это шепотом несколько раз: все будет кончено, начнешь сначала — будто убаюкивал испуганного мальчика. Он точно знал: мальчик сидит внутри. Видел его в зеркале: два напуганных детских глаза на стареющем лице.
Ребенок, который выглядывает в мир из панциря тела, как испуганный солдатик из окошка танка. Вот кто ты такой. Всю жизнь прожил в обмане: говорил, что взрослый, говорил, что умный, а теперь говоришь, что точка — это запятая. Черт, да неужели и в смерти себе врать? За границей телесной жизни не будет ни покоя, ни искупления; вообще ничего не будет. Ты умрешь, этим все кончится, и это навсегда. Навсегда, слышишь, навсегда. Никакого «сначала».
Раздираемый агонией, он трясся, всхлипывал, вцеплялся себе в волосы; он точно знал, что все будет кончено. Все уже кончено. Какой бы ни была старая жизнь — плохой ли, хорошей, — эта жизнь подошла к финалу; даже если сегодня он не покончит с собой, ему все равно не выжить. Никакого счастья уже не может быть. Больше не ходить ему с дядей Яшей в детский сад, не скакать в траве довоенных дач, не листать журнал «Нива», не бить веслами по пруду. Больше не пить водку на квартирниках, не глушить тоску шумными компаниями, не курить на лестнице с рыдающей Леной. Больше не жениться. Не прикрываться женой, сыном, семьей. Больше не жить в семнадцатиметровой клетушке. Больше не искать в себе гаснущую страсть, не бояться разоблачения, не вонзать ногти в ладони. Больше ему не влюбиться в Сережу. Душой погиб, вдохнул и не выдохнул; возврата нет, и живо лишь тело.
Последний раз всхлипнув, он вдруг с