Лондонские поля - Мартин Эмис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Весь потолок Мармадюковой детской кишел странными тенями, головами Медузы, гоблинами, делающими ручкой… Дети любят свои игрушки, не правда ли? Это так очевидно. Но почему? Почему они их любят?
— Пожалуйста, не делай так, милый, — сказал Гай.
Он сидел на низком стульчике, окруженный, как Жанна д'Арк, растопкой: в его случае это были разбросанные планки деревянного конструктора наряду с несколькими изодранными книжками с картинками и распотрошенными игрушечными медведями. Отвернувшись от изувеченного автомобиля, Мармадюк теперь «играл» со своим игрушечным зáмком. Было без четверти шесть утра.
Дети любят трогать свои игрушки, потому что их игрушки — это единственные вещи, которые они могут трогать: единственные вещи, которые они могут трогать свободно. У предметов этих, изготовленных человеком, все углы притуплены, они не токсичны, они способны доставить удовольствие и не в состоянии причинить боль. Точнее, так оно предполагается. Мармадюк мог изыскать способ умерщвления едва ли не где угодно. Пушистый птенец был достаточно хорош, пока ребенок не забивал им свою собственную гортань.
— Молоки, — не оборачиваясь произнес Мармадюк. — Большие эти.
Гай взглянул на часы. Вышел на лестничную площадку, отпер до отказа забитый холодильник. Вернулся он с полной бутылкой молока — и четырьмя бисквитами из непросеянной пшеничной муки, с которыми ребенок тут же непригляднейшим образом разделался.
— Господи боже, — сказал Гай.
— Еще большие эти, — сказал Мармадюк углом рта (середина его была занята бутылкой). — Еще большие.
— Нет!
— Еще большие.
— Ни за что.
Соска выскользнула из губ Мармадюка. Вместо того, чтобы повысить голос, Мармадюк его понизил: иногда он таким образом достигал гораздо большего устрашающего эффекта.
— Большие. Еще большие. Большие, папа. Еще большие эти… Еще большие эти, папа…
— Ох, ладно. Скажи: пожалуйста. Скажи: пожалуйста. Скажи: пожалуйста. Скажи: пожалуйста.
— Пожалуйся, — ворчливо сказал Мармадюк.
Игрушки — это символы настоящих вещей. Положим, вот эта игрушечная обезьянка обозначает настоящую обезьяну, вон тот игрушечный поезд — настоящий поезд, и так далее. Все в миниатюре. Но в Мармадюковой детской преобладал, по-видимому, этакий буквализм, от которого делалось не по себе. Например, игрушечный слоненок, с розовой просвечивающей кожей, имперскими кистями и вполне убедительным седлом с балдахином (седлом, послужившим стартовой площадкой для множества болезненных падений), — этот слоненок размерами был почти со слоненка. И то же самое могло быть сказано о Мармадюковых гаубицах, гранатометах и патронташах, не упоминая уже обо всех его пластиковых палашах, о саблях, абордажных и кривых восточных, — а также о его дубинах, кистенях и боевых топорах. Последнее из развернутых у Мармадюка вооружений (это было частью программы перманентной модернизации), УГЗ, или Устройство Глубокого Заграждения, шайбообразная мина-ловушка, способная подорвать одновременно три-четыре игрушечных танка, было, конечно же, намного больше, чем его реальный прототип, который сейчас проходил полевые испытания в НАТО. НАТО. Инициатор Нападения. Как же все это старо. Хотя сам Мармадюк был, несомненно, приверженцем Первого Удара. Он определенно являлся виртуозом Первого Удара. Трое суток остервенело сражаться и разнести к чертям весь мир…
Дверь в детскую отворилась. На пороге стояла Хоуп во всей своей утренней оживленности. Стражница в белой ночной рубашке. Одна рука ее была поднята, как будто она держала свечу. Гай различил шум дождя, хлещущего по улицам и крышам домов.
— Шесть часов.
— Он очень хорошо себя вел, — прошептал Гай. Морщины, разлиновавшие его лоб, приглашали и поощряли Хоуп к созерцанию сына, который играл со своим игрушечным замком, методически расшатывая каждый из коньков внешнего крепостного вала, прежде чем его отломать. Занятие это заставляло его кряхтеть и тяжело дышать. Только глубокие старики так же много кряхтят и тяжело дышат, как малые дети. В промежутке (подумал Гай) мы напрягаемся не меньше, но делаем это беззвучно.
— Наверх.
Вверху, на четвертом этаже, находилась комната, которую в доме называли Обитой Палатой. Мебель в ней отсутствовала, а все стены, пол и потолок были обиты тройным слоем пуховых одеял. Совершенная пустота нарушалась только доходящим до уровня груди уступом, покрытым запасными одеялами и несколькими подушками, на которые могли взбираться или ложиться присматривающие за Мармадюком взрослые. Туда-то и отнесли они вопящее дитя…
Снаружи зарождался и вызревал день — в пределах умерщвленного дождем света; Гай же теперь лежал рядом с женой в постели. Вывернув шею, он бросил последний взгляд на монитор, на снимаемого во весь рост Мармадюка, безумно вопящего в Обитой Палате. Не прекращая вопить, Мармадюк, на ножках у которого были тапочки, ловко подпрыгивал, пытаясь достичь такой высоты, с которой можно было бы спикировать с наибольшим для себя ущербом. Гай снова опустил голову на подушку. Его супруга ждала от него надежной телесной теплоты, ради которой, как было ему известно, она в нем все еще нуждалась.
— Это крест, который нам суждено нести, — сказала она невнятно.
Гай, изогнув пульсирующую шею, поцеловал ее в полуоткрытые, полупроснувшиеся губы, от которых пахло жаром и сновидениями. Он бдительно лежал с нею рядом, и надеясь, и не надеясь. О, эта легкая рассветная горячка, когда тело по-детски утомлено и расслаблено, наполнено странными звонами, покалываниями и наклонностями; такое случалось во время совместных бессонных ночей после летних балов и, гораздо раньше, на исходе ночей, заполненных отважными и стойкими занятиями. Является ли «Троил и Крессида» антикомедией? Изложите этапы формирования Особых Отношений[59]… Гая, по правде сказать, одолевала сейчас едва ли не гротескная эрекция — кожа натянулась там туго, как на барабане. Его вспомогательное сердце, которое отказывалось стать невостребованным или не принимаемым всерьез. Просто прижаться поплотнее к простыне, и, возможно, очень легко будет…
— Я этим займусь, — пробормотала Хоуп, выскальзывая из постели со спокойной животной покорностью, — ибо отчаянные вопли Мармадюка достигли такой громкости и тембра, при которых не в состоянии спать никакая мать. Было утро. Наступил другой день.
Он повернулся на спину. Перед его мысленным взором вертелась эта игрушка, которую он подарил Николь, — округлая, голубая, похожая на миниатюру викторианской эпохи. Символ настоящей планеты, он и сам был настоящей вещью. Тремя жестокими ударами с ней, вне сомнения, можно было бы покончить. Но все соображения — включая брезгливость, еще одну разновидность amour propre[60], и мысль о том, какую грязь все это оставит, — сочетались, как обычно, чтобы удержать его руку.
Вряд ли кто захочет играть с этим подобным образом.
Двумя днями позже Гай сделал нечто вполне обыденное. А затем произошло нечто странное.
Он помог слепому перейти через улицу. А затем произошло нечто странное.
На Райфл-лейн у «зебры» пешеходного перехода стоял слепой — совершенно древний старик. Стройный, стремительный, размашисто шагающий Гай замедлил ход, когда его увидел. Это, возможно, не было заурядным зрелищем, более не было. Теперь на улицах не так уж часто можно увидеть слепых. Не так уж часто — глубоких старцев. Они сидят по домам. Они не выходят наружу, больше не выходят. В этом году — нет.
Высокий, тощий старик стоял со свойственной слепцам прямотой, слегка откинувшись назад, меж тем как полноправные властители мостовых и тротуаров крест-накрест сновали мимо. Некоторая неуверенность его позы позволяла предположить, что стоял он там довольно долго, хотя и не выказывал какого-либо страдания. В сущности, он даже улыбался. Гай шагнул вперед и тронул старика за плечо. «Не возьмете ли меня за руку, сэр?» — сказал он. «Вот так, вот так», — повторял он, ведя его за собою и побуждая то ускорить, то замедлить шаг. На противоположном тротуаре Гай предложил слепому сопроводить его и дальше — домой, куда угодно. Незрячие глаза в изумлении уставились в сторону его голоса. Гай пожал плечами: окажи в наши дни простейшую любезность, и все глядят на тебя так, словно ты свихнулся. А затем изумление стало взаимным, ибо слепец, постукивая своей тросточкой, добрался до ближайшей стены, уронил голову и применил свои глаза для того дела, с которым они все еще хорошо справлялись. Слезы потекли из них с достаточной легкостью.
Гай снова приблизился к слепому, испытывая смущение и что-то вроде паники.
— Оставьте его, — сказал один из наблюдавших эту сцену.
— Да оставь ты его в покое, мать-перемать, — посоветовал другой.
Гай под непрекращающимся дождем побрел восвояси. Несколькими часами позже, когда он был уже дома и его смятенность и сердцебиение начали успокаиваться, ему вспомнилось нечто, о чем он где-то читал… о путешественнике и голодающем племени. Как, бишь, там было? Антрополог в пробковом шлеме вновь посетил племя, которое превозносил когда-то за царившее в нем добросердечие. Но на сей раз племя голодало; вся еда, какая там только имелась, доставалась сильным; и сильные смеялись над слабыми, над хрупкими, увядающими слабыми; и слабые тоже смеялись. Слабые тоже смеялись, разделяя буйную веселость, занявшую место всех прочих, исчезнувших чувств. Как-то раз одна старуха ковыляла по краю обрыва. Кто-то из сильных, проходивший мимо, — этакий знаток яств, кичливый чемпион по жратве — любезно столкнул ее с края, лягнув под зад. И вот, когда она лежала там и смеялась, путешественник поспешно бросился к ней, чтобы как-то утешить. Но утешение оказалось для нее невыносимым. Пара ласковых прикосновений, мягкие слова, рука помощи — вот что заставило женщину разразиться слезами. Действительность казалась вполне приемлемой — по сути, полной веселья, — пока не довелось снова почувствовать, каково это, когда люди добры. Тогда действительность стала нестерпимой. Потому-то и расплакалась старуха. Потому-то и расплакался слепой. Они могли мириться с жизнью, покуда никто вокруг не был добр.