Окна в плитняковой стене - Яан Кросс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ммм… да. Я написал на пробу около двадцати песен…
Я отодвигаю тарелку. Я поднимаюсь из-за стола. Сидящие смотрят на меня.
— Папа, куда ты? — спрашивает Анита (я зову ее теперь большей частью, как и Кара, Анитой).
— Продолжайте спокойно ужинать. Мне пришла одна идея.
Я возвращаюсь к себе в рабочую комнату. У меня нет никакой идеи. Я нахожу погасшую трубку, высекаю огонь и зажигаю ее. Я стою в комнате у окна и представляю себе, как он сидит возле моего стола, нога на ногу, в руке трубка. Я говорю:
— Вы не хотели бы прочитать какие-нибудь?
Не потому, что у меня бог знает какой пламенный к ним интерес. А все же, ежели подумать, как мало стихотворцев, пишущих на эстонском языке, не считая борзописцев из духовенства, подобных Фрею.
Он не заставляет себя долго упрашивать. Однако он не принимается и с особым восторгом извергать из себя свои песни. Он встает. Его мысли будто где-то в другом месте. Он читает мне по памяти несколько песен. Довольно бесчувственно, должен сказать. Но именно поэтому — приятно. Ибо я не терплю взволнованного тона и дрожи в голосе. Будь то на церковной кафедре или на сцене. И при чтении стихов. Все равно. Так что со стороны исполнения все это даже располагает к нему. Но, милый мальчик, это же никакие не стихи! О языке я не говорю. На слух он у тебя до удивления чист, хотя в нем встречаются некоторые глупости южного диалекта. Но я уверен, начни я твой язык читать, в нем окажется полно орфографических ошибок и странностей. Но я говорю, языка я не буду касаться. Но сами стихи. В них нет ни рифмы, ни толкового размера! Конечно, я знаю: Давид, Соломон, Оссиян[211], Клопшток… Однако, господин Петерсон, дитя мое, разве можно рядом с ними говорить о тебе?! А? Разве ты сам сможешь себя поставить рядом с ними так, чтобы при этом не покраснеть? За их спиной — тысячелетия, целые культуры… А у тебя?! Ну да, эта соломенная подстилка, что у тебя за спиной, — я думаю о скуке здешних народных песен, о монотонности их соломенного плетения, которое ты стараешься то здесь, то там, так сказать, всунуть в свои песни… Прямо используешь, или как-то немного его изменив…
Как это у тебя:
Вот и осень дохнулахладом стран полуденных,и цветы увядают.Знаю: милость господняк радости человекавозродит их весною,луг цветами украсит…
Ну да… как будто есть в этом что-то… Милость господня… не для меня ли ты выбрал этот кусок?.. Сам ты, видно, не слишком ревнивый служитель господа, ежели с теологии переехал на филологию и даже против желания Зонтага?.. И там не нашел ничего, стоящего изучения… Размазня… (Но и чрезмерно рьяных божьих служителей я тоже не перевариваю. С богом, прежде всего, нужно быть умеренным.)
Потом своим невыразительным тоном он произносит пророческие слова:
Горы тоже не вечны:в легкий прах обратятсяих могучие главы…
(главы-главы-главы — почему главы, ежели головы куда красивее?)
И орлиные гнездаветер сбросит в пучину…
Хм —
кто там в золоте утратихо скользит над морем,в белопенной пучинелегким крылом купаясь?..
Ха-ха-ха-а-а… Это уж вовсе мило… Орел, легким крылом купаясь… Хм… Сам ты жук, купаешься на легких крыльях, скажу я, в белопенном пушке и сдуваешь с него пивной душок. Услышав стук в дверь, он сразу умолкает и садится…
Это Кара. Она несет мне сюда, в рабочую комнату, кофе. В семь часов, как каждый день, ежели мне случается в этот час быть дома. Увидев, что у меня Петерсон, она приносит чашку и для него. Однако встать сей шестнадцатиязычный малый догадывается только тогда, когда Кара уже выходит. Ну, в этом отношении и наши студенты ненамного лучше этого верзилы…
— Валяйте дальше.
Совершенно очевидно, что мысли его где-то в другом месте. А я хочу еще немного послушать эти его опусы. Чтобы быть уверенным в своем решении.
— Продолжайте, господин Петерсон, я слушаю.
Порыв ветра бьет мокрыми полами дождя по оконным стеклам, по забору в саду, по мельнице, плотине и дамбе. В сумерках я слушаю его глуховатый голос:
Плачет год уходящий…В путь его провожая,долгие, злые ливни,осени хмурой дети,на печальные реки,на волны седые моряс небес низринулись черных…
(Но-но-но, теперь уже само небо устраивает для него постановку, расставляет декорации и пускает в ход ветровую машину… Нет, не купить ему меня дешевой случайностью! Нет!)
А беспокойные ветрыпеснь завели о смерти…
(Ну и что? Ведь про это уже тысячу раз сочиняли стихи. И здесь у него нет ни малейшей поэтической дисциплины. Это даже удивительно — у такого образованного человека. Ах, долгие, злые ливни у него осени хмурой дети?.. Нужно выяснить, что это еще за хмурые, у Хупеля, насколько помнится, этого слова нет.) Ого-о…
Накатываясь на скалы,волны ревут седые,пенятся и со стономпадают вниз, в долину.Так же и песнь: подобнавоплям стихий поднебесных,ужасным раскатам грома…
(Слава богу, что голосом ты не стараешься подражать реву. Но и при твоем спокойном, глухом голосе такие слова в эстонских стихах чужды поэзии. Ежели они понимаются всерьез, как у тебя. Или, может быть, им вообще все такое чуждо. Все, что хоть чуточку содержательнее, чем бредни Фрея и ему подобных?..)
Песнь широка, могуча,ручью огневому подобна…
(Ого… песня — ручей огневой, это само по себе, может статься, и не плохо… Только почему же эти самые вопли стихий поднебесных превратились вдруг в ручей, пусть хоть огневой?! А не слишком ли прозрачно здесь имеется в виду наш молодой стихотворец, а?!)
Певец, точно яркий светоч,стоит в окружении братьеви на струнах бряцает…
(Ну, ясно! Ох, бедный мальчик, как велики твои претензии, какие же тебе предстоят разочарования! Ты бы исторг у меня слезы, ежели бы не заставил смеяться. Не знаешь ты чувства меры!)
За мокрыми оконными стеклами уже непроглядная тьма. Только на северо-западе, над Курсиским и Пуурманским лесами кровавая полоса заката.
…Неужто язык мой родной.
Вдруг ты рукой ударяешь плашмя по крышке старого зильбермановского клавесина, так, что покачнулась лампа и несколько мгновений гулко звенят струны. И я слышу, что твой голос дрогнул… От чего-то, должно быть, еще большего, чем твоя воля, кажущаяся тебе столь невероятно важной…
Неужто язык мой роднойне может на крыльях песнивзвиться до синего неба?Неужто он никогдаВечности не коснется?
Отчего же не может?! Конечно, может! Даже должен! Однако неведомо тебе чувство меры. Тридцать лет я изучаю сей язык! Сорок лет я пишу на этом языке. В два раза дольше, чем ты дышишь. Я написал на нем тысячи страниц, тысячи страниц! — знаешь ли ты, что это значит? — и уничтожил их, потому что все было не больше чем письменные упражнения! А теперь являешься ты (и тебе известно, какие у меня отношения с этим языком), теперь являешься ты — на шее платок в крапинку, за душой — двадцать лет и двадцать песен — и передо мной начинаешь до небес превозносить сей язык… Передо мной, который сорок лет, ни одного дня не пропустив, ежедневно думал над удивительным его строением и искал в нем путей…
Я начинаю:
— Господин Петерсон, вы еще очень молоды…
Я хочу сказать ему правду. Я хочу указать ему его собственное место. Я не хочу говорить, что нам не положено создавать того, что самим господом нам в уста вложено, я хочу сказать про то, что мы сами с собой делаем. Я хочу привлечь себе в помощь старика Гете, ежели сей малец мне не поверит. Я знаю, он мне не поверит. Такие ведь никогда не верят тому, что им говорят на основании опыта. Как раз нынешним летом я прочитал где-то у Гете: Gaben — wer hätte sie nicht? Talente — Spielzeug für Kinder. Erst der Ernst macht den Mann, erst der Fleiss das Genie[212], и так далее. Я нахожу нужные слова. Я это чувствую. Я же в самом деле желаю мальчику только добра. Потому что он — из тех бестактных, которые в своем бесстыдстве все же не заходят слишком далеко и притом к чему-то способны. Он кончил читать стихи. Очень хорошо, что последним было стихотворение (ежели это можно считать стихотворением) о языке. Оно свидетельствует о том, что судьба эстонского языка лежит у него на сердце, Так же, как и у меня. Он стоит у моего стола. Его бледные щеки слегка порозовели. Я отхожу от окна. Становлюсь перед этим мальчиком. Он так близко от меня, что пивной запах его дыхания вполне может дойти до моего носа. Пусть. Я прощаю ему. Может быть, у него есть на то свои причины, Не думаю, чтобы мне все было про него известно. В свою защиту он приводил мне Павла. Ха-ха-ха-ха-а-а… В его защиту я мог бы процитировать ему мать Соломона. «Дайте сикеры[213] погибающему и вина огорченному душою; пусть он выпьет, и забудет бедность свою, и не вспомнит больше о своем страдании». Может быть, сии слова и к нему относятся. Но мы осуждаем хитрости царицы-матери. Мы не поддерживаем правителей, когда они спаивают своих подданных, чтобы оные не видели своих бед. Как это делают господа помещики со своими крестьянами. Мы за то, чтобы у крестьян был ясный разум, чтобы они остро видели свои невзгоды. Я начинаю: