Ахматова без глянца - Павел Фокин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…В Ташкенте я часто у нее ночевала — лежала на полу и слушала «Мастера и Маргариту» Булгакова… Она читала вслух, повторяя: «Фаина, это гениально, он гений!»
Лидия Корнеевна Чуковская:
6 мая 1942. …Я слышала, что накануне, сидя у Радзинских, NN в шутливой форме предложила основать «общество людей, не говорящих худо о своих ближних». Я затронула эту тему, сказав, что я не смогла бы быть членом этого общества. NN откликнулась очень горячо и строго и произнесла один из своих великолепных грозных монологов, который я постараюсь воспроизвести:
— Разумеется, я не намерена организовывать никакого общества. Я просто хотела в деликатной форме намекнуть присутствующим, что я не желаю слышать каждую минуту какую-нибудь гадость об одном из наших коллег — будь то Уткин, П. или Городецкий. Мы здесь все живем так тесно, что нужно принимать специальные меры, чтобы сохранять минимальную чистоту воздуха. Зак говорил, что в эмиграции к каждой фамилии, как у испанцев «дон», механически приставлялось «вор» — до того люди дошли. Вот и у нас скоро будет: воровка Чуковская, воровка Ахматова… Будет, уверяю вас!.. И говорят ведь чушь собачью, невесть что. Это очень легко проверить, если вспомнить, что говорят люди о нас самих. До какой степени это на нас не похоже. Когда я вспоминаю, что говорят обо мне, я всегда думаю: «Бедные Шаляпин и Горький! По-видимому, все, что о них говорят, — такая же неправда». У меня был такой случай: в одном доме меня познакомили с дамой. Потом, через несколько дней, узнаю: дама рассказывает, будто она была моей соседкой, когда я была замужем за Островским. Но я никогда ни за каким Островским замужем не была. Оказывается: замужем за Островским была Наталья Грушко. Для дамы женщина-поэт ассоциировалась именно с Грушко. Вот и получилось…
— С той минуты ко всем вашим мужьям неизменно присчитывался Островский. Плюс Островский, — сказала Раневская.
— Именно так, — подтвердила NN.
Светлана Александровна Сомова:
Ахматова заболела, как оказалось, брюшным тифом. Она металась по кровати, лицо было красным и искаженным. «Чужие, кругом чужие! — восклицала она. Брала образок со спинки кровати: — На грудь мне, когда умру…» И какие-то бледные беспомощные женщины были вокруг…
Я бросилась к Бусселю. Буссель Григорий Аронович — чудесный черноглазый человек с ироническим лицом, известный терапевт, тогда уже доктор медицинских наук, руководил больницей в Ташми. Он немедленно пошел со мной на улицу Карла Маркса, осмотрел Ахматову и взял к себе в больницу. Анна Андреевна в больнице написала такие трудные стихи:
Где-то ночка молодая,Звездная, морозная…Ой худая, ой худаяГолова тифозная.Про себя воображает,На подушке мечется,Знать не знает, знать не знает,Что во всем ответчица,Что за речкой, что за садомКляча с гробом тащится.Меня под землю не надо б,Я одна — рассказчица.
Сильва Соломоновна Гитович:
Рассказывала, как болела тифом и лежала в больнице, как было тяжело, тоскливо и жарко, как в больничной палате над каждой койкой висели, чуть раскачиваясь, пыльные электрические лампочки, которые не горели, и как в один прекрасный день, топая ногами, вошел больничный завхоз, остановился в дверях и громко спросил: «Где здесь лежит Ахмедова?», после чего подошел к ее кровати и молча включил лампочку. Оказывается, в это время Сталин поинтересовался ею и спросил у Фадеева, как живет Ахматова, а тот позвонил в Ташкент, и в результате была проявлена забота и лампочка над кроватью включена.
Лидия Корнеевна Чуковская:
8 ноября 1942. …Вчера я пошла к ней… Квадратная голубая палата, сверкающее окно — и на постели какая-то жалкая, маленькая — NN.
Лицо страшно переменилось за те сутки, что я ее не видала. Желто-серое. Глядит, не мигая, в стену. Плохо слышит. Сначала она с нами не говорила, лежала как отдельно, потом разговорилась. Расспрашивала Раневскую о комнате, о вещах, целы ли книги, кому что отдали. Обо всех мелочах. При нас ей принесли обед из Правительственной поликлиники: бульон, манная каша на молоке, молоко. Я грела на электрической плитке, стоящей в коридоре, а Раневская кормила ее с ложечки. Сестра сказала, что ей нужна отдельная кастрюлька, чайничек. Я пошла за посудой домой. Когда я вернулась — NN диктовала Раневской телеграмму Пуниным:
— Лежу больнице больна брюшным тифом желаю всем долгой счастливой жизни.
Раневская сделала в мою сторону круглые глаза, а я сказала:
— NN, дорогая, не посылайте такую телеграмму!
Она закричала:
— Я еле на ладан дышу, а вы все еще когтите меня! Дайте уж мне самой делать, что я знаю! А вы мучаете меня все.
— Я не мучаю Вас, А.А., мне только жалко.
— Кого вам жалко? Меня, их или телеграфное агентство?
— Их.
Она сердито рассмеялась.
— Господь с вами, Л.К., что это вы вдруг стали такой христианкой!
А что это она перестала вдруг быть христианкой?..
9 ноября. Вчера я была у нее недолго. t° утром 38.6. Выглядит немного лучше. Со мной разговаривала как-то сухо — не знаю, недовольна мной или просто от бессилия. У нее был профессор Кацанович, выслушал, нашел, что состояние хорошее, но велел обстричь волосы. Я высказала сожаление о челке.
— Ах в гробу все равно — бритая или небритая, — сказала NN.
…После одного долгого молчания сказала:
— Я вчера объяснила Фаине свою телеграмму в Самарканд, чтобы она поняла. Я ответила Н.Н. как православному, как христианину. В моей телеграмме он прочтет ответ: прощение. Что и требуется… А остальные? Ира ко мне равнодушна совсем, ей все равно — есть я или нет. Анна Евгеньевна дико меня ненавидит. Кого же там жалеть?
А смерти бояться не надо, и слова этого бояться не надо. В жизни есть много такого, что гораздо страшнее, чем смерть. Вся грязь, вся мерзость происходят от боязни смерти. А эти интеллигентские штучки, что умирает кто-то другой, плохой, а не мы, — надо бросить. Именно мы погибаем, мы умираем, а никто другой.
Вячеслав Всеволодович Иванов:
В шестидесятые годы Анна Андреевна была занята восстановлением своей пьесы, написанной в Ташкенте во время войны и сожженной в 1944 году.
Пьеса называлась «Энума элиш» — первыми словами вавилонской мифологической поэмы о начале мироздания; Шилейко перевел их «Когда вверху» (у Ахматовой «Там вверху»). Анна Андреевна так мне рассказывала о том, как она ее написала. Она была больна тифом. Тяжелый период болезни кончился, и еще оставалась от бреда горячечность (я это хорошо знаю — сам тогда же и там же, в Ташкенте, болел тифом). И в этом как бы бреду, уже предвещавшем выздоровление, Ахматова увидела стену и грязные пятна на ней, что-то вроде плесени. За этими пятнами открылась главная сцена пьесы: судилище, на котором автора обвиняли во всех возможных и невозможных прегрешениях. Уже после того, как пьеса, увиденная в бреду, была ею записана, Ахматова сама почувствовала, что она в ней сама себе (в который раз! — дурные предсказанья всегда сбывались, как со стихами «Дай мне долгие годы недуга…») напророчествовала беду. И в испуге сожгла пьесу. Позднее убедилась, что предвиденья послетифозного бреда из пьесы сбылись.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});