Некий господин Пекельный - Франсуа-Анри Дезерабль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возможно, он на ней играл. Зимой в Вильно длинные вечера, их приходилось чем-то занимать. Одно из множества таких занятий, как я предполагаю с полным основанием, состояло в том, чтоб извлекать из музыкальных инструментов – духовых, или струнных, или, реже, ударных – гармоничные звуки понятного всем, но неизъяснимого языка, наслаждаясь высокой алхимией, так расширяющей жизнь. И стоит мне прислушаться, подумав о Пекельном, как слышится скрипка. Наверно, он ее купил по случаю, в начале века, за несколько монет – рублей или злотых, больше она и не стоила, – деки были изъедены древоточцем, одного колка не хватало, похожий на сушеного морского конька завиток отломался, да и все, вплоть до струн, было потрепанным и никуда не годным, так что ни один виртуоз, будь он хоть виленским Паганини, не сумел бы исторгнуть из нее ничего, кроме натужного хрипа, будто холодным декабрем идет, шатаясь, по грязно-белому снегу какой-нибудь польский старик-нищеброд после изрядной кабацкой попойки и пропитым сипатым голосом ругает небо, землю и прохожих.
Пекельный был, что называется, мастером на все руки, хотя и не скрипичным, несколько месяцев он терпеливо ремонтировал свой инструмент и даже самолично выточил отличный завиток, правда, похожий не на морского конька, а на усы пышной дугой, с подкрученными кончиками, “как у Пруста”, – мог бы сказать Пекельный, знай он, кто такой Пруст, но в его время Пруст еще не стал кумиром и был известен только горстке графинь да салонных хлыщей с дворянскими приставками и шапокляками, они-то и станут опорами его собора времени.
В детстве и юности Пекельный страстно увлекался скрипкой, потом настало время зарабатывать на жизнь, трудиться до седьмого пота, и к той поре, когда он поселился на Большой Погулянке, для любимого занятия у него оставалась только ночь, а ночью, как известно, люди спят. И вот он доставал свою скрипку из деревянного, цвета охры футляра с сиреневой бархатной обивкой внутри (подобранного как-то во дворе), натягивал волос на смычке, усаживался у распахнутого в звездное небо окна, перед нотным пюпитром, пристраивал свой инструмент на ключицу, зажимал подбородком и играл ночами напролет, но совершенно беззвучно, поскольку скрипку он держал струнами вниз, так что смычок не мог к ним прикоснуться. Наверняка же все соседи спят, а даже если нет, вдруг его музыка придется им не вкусу, покажется надоедливой, скучной, вдруг ему скажут, чтоб он перестал “скрипеть”, а ему не хотелось наживать неприятности, он старался прожить незаметно, никого не задеть, и вообще ему было неловко за то, что он есть на свете. И он блаженно выводил мелодию тишины, водя смычком по полированному дереву, – играл понарошку, зато глядел на настоящие звезды.
38Звезды в Вильно сияли не хуже, чем в Ницце, только в Ницце они сияли над морем. Кацевы, мать и сын, приехали туда, через Варшаву, летом 1928 года. Мать стала управляющей отелем “Мермон”, скромным семейным пансионом, состоящим из двух десятков комнат, одна из которых, лучшая и самая просторная, была предоставлена сыну, тогда уже начинавшему писать.
Писателю важно сделать себе имя, но для начала хорошо бы его иметь. Бывают имена, которые предопределяют судьбу, так что даже пытаться ее избежать бесполезно: если, к примеру, тебе досталось имя Шатобриан, ты обречен стать великим писателем, он и был бессмертным уже в тот день, когда родился, хоть и “полумертвым”, и я не удивлюсь, если узнаю, что все его блестящие, несравненные произведения уже были незримо начертаны на изнанке его пеленок, ему лишь оставалось подписать их своим именем.
Когда в восемнадцать лет я начал марать бумагу, нанося на листки колченогие фразы без склада и лада (когда я перечитываю их сейчас, мне хочется просить прощения у напрасно загубленных деревьев), у меня не было ни намека на талант, зато подходящее имя имелось. Вернее, звучная фамилия: Дезерабль с ударением на последний слог и квебекским оттенком[13] – в самый раз! Чего не скажешь о Франсуа-Анри – это двойное имечко мне подсуропила мама, оно ей представлялось верхом изящества. Я же считал его отстойным, допотопным и старорежимным и убедился в своей правоте, когда издал свою первую книгу, о Революции. “Увидев ваше имя на обложке, – сказал мне один книготорговец, – я решил, что это переиздание старого, забытого сочинения, вроде мемуаров какого-нибудь академика XIX века”; имена – дело такое…
Право, не знаю, нравится ли мне самому мое имя, но я к нему привык, оно мое, если же я нахожу, что оно слишком длинное, беру и сокращаю до одних инициалов – хозяин барин. Юный Кацев ничего не имел против Романа и, перебравшись в Ниццу, только чуточку офранцузил его – переделал в Ромена. Но что касается фамилии, о нет! “Великий французский писатель не может иметь русскую фамилию. Если бы ты был скрипачом-виртуозом, оно звучало бы, но для титана французской литературы это не годится”. И вот “титан”, еще не написавший ни страницы, “часами просиживал в поисках псевдонимов”, но только в 1943 году, в Лондоне, среди огня и крови, придумал “Гари”, сегодня это самое что ни на есть французское слово, а происходит оно от русского “Гори!”.
39В Ниццу они попали потому, что из Вильно пришлось уезжать. Шляпки Мины продавались то хуже, то лучше, но едва дело пошло на лад, как Роман заболел, лекарства разорили мать, и снова начались скитания, сначала она с сыном подалась в Варшаву, где у нее была родня, а затем – в Ниццу, где не было родни, но Ницца – это Франция, где, она точно знала, ее Ромушку ждет все то, что она ему напророчила. Итак, они навсегда покидали дом номер 16 по Большой Погулянке. “На все имущество наложили арест, и я помню, как жирный и лысый поляк с усами, как у таракана, расхаживал по комнатам с портфелем под мышкой вместе с двумя своими помощниками, словно вышедшими из мира Гоголя, подолгу ощупывая висевшие в шкафах платья, кресла, поглаживая швейные машинки, ткани и ивовые манекены”. Вот и все, что Гари написал в “Обещании” о виленских неурядицах. Что мы из этого узнали? Что он читал Гоголя.
40А прежде чем читать, Роман, уж наверное, слышал о Гоголе, не в школе, так от матери – она могла играть если не в императорских театрах Москвы и Петербурга, то хотя бы на шатких подмостках-времянках в какой-нибудь волжской деревне, перед утомленными мужиками с багровыми от холода и пьянства рожами.
Но даже если Мина Кацева и не играла Гоголя, то, несомненно, что-то о нем говорила; так и вижу картинку: вечер, горит свеча, Мина рассказывает сыну о том, какая уйма братьев и сестер была у Гоголя, о его жизни за границей, мистицизме, меланхолии, преклонении перед Пушкиным, о рукописях, сожженных в печке, и главном аутодафе в феврале 1852 года, о холодных ваннах и, наконец, о лестнице[14], которую он умолял подать ему, чтобы взобраться на небо. В тот же или – какая разница – в другой такой же вечер Мина, своим чуть хрипловатым голосом, читала сыну что-то из Гоголя, и он под это чтение заснул, она же, глядя на дитя, которое вышло на свет из ее утробы, отчаянно молилась, чтобы Ромушка, как Достоевкий и еще целая когорта после него, успешно вышел в люди из гоголевской “Шинели”; пока мальчонке снились мужики в тулупах, баре в шубах, слуги в ливреях, вист до рассвета, брички, трясущиеся по булыжным петербургским мостовым, деревенские избы, похожие на сложенные штабелями бревна, и мчащиеся по ночному небу верхом на черте парубки, она отчаянно мечтала, чтоб он прославился не меньше, чем тот, из-под чьего пера черт с кузнецом взмывали в поднебесье.
41Даниэль Пеннак в книге “Как роман” составил список неотъемлемых прав читателей, одно из них – “право читать где попало”. По этому поводу писатель Пеннак рассказывает, как во время армейской службы рядовой Пеннакьони каждое утро вызывался добровольцем в “унизительный наряд по сортиру”. Не то чтобы он был одержим любовью к швабре и тряпке, но четверть часа чистки нужников были недорогой ценой за то, чтобы о нем забыли на все утро и он мог, посиживая на фаянсовом троне, спокойно читать полное собрание сочинений Гоголя – томик в тысячу девятьсот страниц, который он таскал в правом кармане гимнастерки. Этот воинский подвиг, пишет Пеннак, “отмечен лишь александрийским двустишием, нацарапанным очень высоко по чугуну сливного бачка и принадлежащим к лучшим образцам французской поэзии:
Сев на толчок, клянусь пуристу, педагогу ль:Он стал толчком к тому, чтоб мне открылся Гоголь”[15].
42До той поры, когда мне приспичило пуститься в расследование, я прочел только одну книгу Гоголя, причем читал ее в своем рабочем кабинете, то есть в постели. (Что нужнее всего человеку? Две вещи: хорошая обувь и хорошая постель. Ведь он две трети жизни проводит в первой и одну – во второй.)
Книга называлась “Мертвые души”, гоголевский шедевр, о котором, кстати, упоминает Гари в “Белой собаке” – романе, который я не очень-то люблю, по мне, так это растянутая на двести страниц газетная статья, к тому же топорно сварганенная. Так вот, Гари в “Белой собаке” пишет: “Вспомните, что в России до 1860 года словом «души» называли крепостных. «Душа» – это единица купли-продажи; во времена «Мертвых душ» Гоголя цена одной души составляла примерно двести пятьдесят тысяч рублей, то есть около двадцати пяти тысяч старых франков”[16]. На сегодняшние деньги это чуть больше двухсот пятидесяти евро, но дело не в этом. Дело в том, что Гари читал Гоголя, и приведенные строчки, как и строчки из “Обещания на рассвете”, – самое прямое, непосредственное и неопровержимое тому доказательство.