Мифопоэтика города и века (Четыре песни о Москве) - Василий Щукин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А кто может стать дитятею большого города? Разумеется, что-то живое. Может человек, может лошадь (как в «Песне старого извозчика»), кошка, собака, муравей (как в одной из песен Булата Окуджавы), а может и дерево. В приведенном ряду живых существ именно дерево теснее всего связано с философией и эстетикой романтизма. И не исключено, что высокообразованные авторы текста это знали. Еще в XVIII веке сначала английские предромантики, а затем немецкие романтики, разрушив механистическую модель мира, ранее предложенную Ньютоном и Декартом, представляли вселенную в виде колоссального космического древа, вырастающего из почвы вечных первооснов духа: им было важно подчеркнуть, что вселенная — организм, живущий по законам биологии и психологии, а не физики и математики [50]. Девственность, неблагоустроенность природы стали восприниматься как положительная ценность — отсюда пошли английские парки и любовь к живописным пейзажам, руинам и кривым линиям. Именно к этой могущественной и, смею полагать, доброй европейской традиции восходит замечательный дважды повторяющийся образ, который содержится в строках:
Снегами запорошена,Листвою заворожена,Найдет тепло прохожему,А деревцу — земли.<…>Москва не зря надеется,Что вся в листву оденется,Москва найдет для деревцаХоть краешек земли.Каким же предстает большой старый город в этой песне?
Он весь — природа, он весь в природе; вокруг него природа и внутри него природа. За текстом первого и второго куплетов, а также второго припева («Александра, Александра, Что там вьется перед нами? / Это ясень семенами / Крутит вальс над мостовой») скрывается нигде прямо не высказанная, но очевидная мысль авторов: мы любим город «наш с тобою» именно за эту природу в нем, и чем больше этой нескладной, «некультурной» природы, тем лучше, потому что природа (а не несовершенная, однобокая цивилизация) — это жизнь и тепло, которые так нужны затерявшемуся в жестоком обществе и в жестокой истории человеку. Образы деревьев в песне — метафоры человеческих живых существ и в то же время синекдохи пульсирующей жизнью природы в целом. Мать Москва тем и хороша, что она живая, а значит, больше деревянная и земляная, чем каменная: она и «снегами запорошена», и «листвою заворожена». Во втором куплете мы наблюдаем хит-парад деревьев, причем выигрывает не сказочно-мифологический дуб (слишком торжественный и державный) и даже не лиричная рябина, которую когда-то воспела Марина Цветаева, тоже, кстати, ассоциировавшая Москву с деревцем [51], а ясень — дерево, редко в поэзии упоминаемое [52]. Мотивировка совершенно неожиданная и совершенно в духе романтического анархизма: ясени «без спросу выросли». Это словосочетание выделено особо: ударение в слове выросли при пении падает не на короткий слог вы-, а на длинный ли-, что режет ухо и обращает на себя внимание. Ясень — непрошеное, «нелегальное», словно из андерграунда, дерево — является олицетворением живой («теплой», земляной») жизни, которая плоть от плоти порождение «нецивилизованной» природы. Но он танцует вальс, причем вальс венский, а это уже явная отсылка к ценностям культуры, к исторической памяти. Блестящая, меткая рифма «деревенский — венский» выражает то диалектическое единство противоположностей, которое лежит в основе поэтического замысла Сухарева и Визбора: ведь вся сложнейшая феноменология Москвы [53], в сущности, сводится к единству аграрного — деревенского, но и в высшей степени европейского характера русского общества и, конечно, его столицы. Эта живая жизнь, этот андерграунд, этот европеизм пробьются. Сквозь что и куда? Зная поэзию Визбора, можно только предположить, что ясень пробьется сквозь… 1979 год. Сквозь не очень страшную, но скучноватую, вязкую и линючую эпоху, утратившую вместе с наивностью и утопическими надеждами мальчишеский задор и оптимизм шестидесятых. Пробьется в подлинную — щедрую, свободную и талантливую Москву, в подлинную Россию, которая лежит в неопределенном времени и неопределенном пространстве, которая не имеет ясных границ, как старая Святая Русь, но в которую так хочется верить.
Символом органической связи с великим городом, с его историей, бедами и победами становится еще одно кольцо — Садовое, оно же обручальное. Этот топос еще раз отсылает нас к природе, к деревьям — да еще к цветущим и плодоносящим, что еще более подчеркивает оптимистический пафос песни. Москвичи навеки обручаются с любимым городом, с его неистребимой «негородской», «с виду деревенской» природой. Обручение — знак любви, плодородия, материнства, деторождения. Что же мы произведем на свет, что то будет впереди? Что ж, человеку свойственно надеяться на лучшее, да и в настоящем, если как следует подумать, есть кое-что хорошее, напоминающее о молодости, о вечно обновляющейся жизни — ведь Александре только пошел шестнадцатый. В интертекстуальном же и в диахроническом плане упоминание о Садовом кольце может отсылать и к «Я шагаю по Москве», к утраченным, но не преданным надеждам шестидесятых.
Композиционная комбинация колец наводит того, кто поет или слушает эту песню, на мысль о благотворности циклов и, быть может, даже целесообразности застойных эпох. Полезно отдохнуть после потрясений, собрать силы, призадуматься о прошлом, сделать выводы на будущее. Ведь всё когда-нибудь кончается. История, ввергнувшая страну и ее столицу в головокружительный и опасный водоворот разрушений и экспериментов, описала полный круг и замерла, остановилась в тихой заводи, и это хорошо. Впереди новый цикл, новый виток неведомых еще событий. «Но это только потом», — как пел в одной из своих песен Александр Галич.
Плавность, закругленность, умиротворенность, органицизм — таковы некоторые черты стиля эпохи семидесятых [54]. Здравый (но и «надрывный», националистически понятый [55]) консервативный историзм, выразившийся в экологии природы и культуры, ощущение исчерпанности и завершенности привычных, ставших автоматическими форм жизни — лишь некоторые проявления ее духа. «Предварительные итоги» — так назвал одну из своих повестей самый талантливый летописец и подлинный гений тех и более ранних времен, Юрий Трифонов. Повесть была закончена в 1970 году. К концу семидесятых настало время подводить итоги всему советскому периоду русской истории.
* * *
Попытаюсь и я подвести некоторый итог
Проведенный мною сравнительно-исторический анализ ни в коем случае нельзя назвать исчерпывающим. Внимательный наблюдатель легко упрекнет меня в том, что при характеристике той или иной эпохи или художественного стиля связанных с нею произведений я упустил из виду важные детали или даже аспекты исследуемого. Я обошел молчанием период войны, эстетика которого не совсем вписывается, а в известной мере и противостоит соцреализму сталинских времен и вообще советской ортодоксии [56]. Но всесторонность и не входила в мою задачу. Однако отдельные яркие моменты, которые могут послужить иллюстрацией некоторых существенных тенденций духовного и эстетического развития русского общества, мне выявить, на мой взгляд, всё же удалось. В середине тридцатых годов общество только еще погружалось в лучезарный мрак тоталитарного сознания, еще не утратило способность добродушно усмехаться и шутить. В самом конце тридцатых и начале сороковых оно переживало первый апогей тоталитарного упоения — второй наступил после победы, во времена ждановщины и борьбы с «низкопоклонством перед Западом». Вторая половина пятидесятых и первая половина шестидесятых годов знаменовали собой во многом односторонний, наивный расчет со страхом и порабощением, но не с просветительско-утопическим сознанием. Семидесятые стали возвращением к умудренно-философскому и ироническому взгляду на жизнь, а также к умению незлобно, примирительно улыбаться и шутить.
Существует также нечто общее, вневременное, присутствующее во всех рассмотренных песнях. Это пиетет по отношению к Москве, любовь и уважение к ней, граничащее с религиозным «вручением себя». Святость Москвы не подлежит сомнению. Заметим, однако, что во всех случаях мы имеем дело с проявлением специфически московского, столичного взгляда на вещи. В русской провинции на Москву могут посмотреть и по-другому — с завистью, но и с неприязнью: дескать, не знают эти московские бары нашей жизни собачьей. О нерусских провинциях бывшей империи, а тем более о восточноевропейских ее соседях и говорить не приходится.
Возникает также ряд вопросов методологического характера. Остановлюсь лишь на двух из них. Первый: насколько поэтика художественного текста отражает реальную статику (в пределах одной эпохи) и динамику (в пределах исторического процесса смены эпох)? И второй, непосредственно из него вытекающий: оправдано ли в данном случае применение социологической поэтики [57] в качестве аналитического метода, как это и было сделано в настоящей работе?