Кондотьер - Жорж Перек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сделать всего одно усилие, единственным усилием собраться и заставить себя жить, сделать первое движение, взглянуть на себя со стороны и отречься от того, кто лежит на кровати и разыгрывает свою собственную смерть в своей собственной могиле. Почему это так просто? Почему это так сложно? Ты не двигаешься. К чему тогда сознание? Ты убил человека. Это серьезно. Очень. Так поступать нельзя. Мадера ничего тебе не сделал. Почему ты убил Мадеру? Мотивов у тебя не было. Живой и толстый, он пыхтел, как тюлень; безобразный и грузный, почти грозный стоял у тебя за спиной; топтался в мастерской, молча, не глядя на тебя; заложив руки за спину, кружил вокруг мольберта, приоткрыв рот и астматически присвистывая при дыхании; выходил, хлопал дверью. Его шаги грохотали на лестнице, под сводами, а затем — еще долго — в твоих ушах. Когда ты вновь принимался писать, у тебя слегка дрожали руки; тебя непонятно почему выводило из себя, бесило уже одно его присутствие. Эта подозрительная и враждебная масса задыхающегося жира появлялась на миг, исчезала, вновь возвращалась и всякий раз оставляла тебя в полной растерянности — как нерадивого ученика, уличенного в провинности, на месте преступления, — вжатым в кресло, с опущенной рукой, вяло удерживающей кисть. А перед твоим рассеянным взором пребывал все тот же навеки незавершенный, по-своему зловещий и агрессивный лик, который все очевиднее символизировал авантюрность этой затеи. Может быть, поэтому Мадера и умер? Может быть, поэтому ты и убил его?
Конечно, заключенный. Как некогда в белградской мастерской. Чего он ждал? Почему не вернулся? Чего добивался? Он читал письмо Женевьевы. «Иногда, мне кажется, я понимаю тебя без слов, понимаю во всем, от начала и до конца. Честно говоря, я сожалею и все еще надеюсь, что мои опасения необоснованны. Если я ошибаюсь, то ты вернешься скоро, вернешься как можно скорее; если же ты не торопишься, то это значит, что я права, и тогда следует признать: все, что могло нас объединять, потеряло всякий смысл». Эта фраза обжигала ему глаза, хоть он уже неоднократно — и всякий раз тщетно — пытался объяснить Женевьеве, что пока не может вернуться в Париж. Он перечеркивал свой ответ, комкал страницы, вновь писал… «Придется подождать еще дня три. Один из экспертов комиссии обнаружил в Национальной библиотеке Сараево мало известную рукопись о римских развалинах в нижнем районе Сплита, предположительно на подступах к восточной стене дворца Диоклетиана, и из текста следует, что в 1906 году в этой зоне проводили раскопки и ничего не нашли. Это очень серьезно…»
Очень серьезно. Его жалобный взгляд переходил от холста к холсту. Дорогая Женевьева. Я пока не могу вернуться, так как. Тебе придется подождать еще день-два. Тебе придется подождать еще, так как. Он вспоминал, как зачеркнутые буквы и тщетные слова, — которые не удавалось соединить, поскольку даже составленные воедино они ничего не значили, — бросались ему в глаза, изворотливые и ядовитые, как рыбьи вши; слишком пустая мастерская в какой уже раз, мимолетно, но неумолимо и иронично представлялась тюремной камерой, а с кучкой бумажных комков на полу одновременно являлось мучительное осознание явного подлога — ибо открытие катастрофического документа было гротескным вымыслом. И именно в тот миг его взор, проходя через широко распахнутое окно и минуя метров четыреста кромешного мрака, обращался по ту сторону Безистана[36] и выискивал большую красную звезду над издательством «Борба», которая сулила дружескую выпивку в типографском баре, единственном открытом заведении в тот поздний час. Неужели такое было возможно? Неужели это воспоминание обретало смысл только сейчас? Или он все осознавал уже тогда? Насколько сознательно он пытался прикрыться опьянением, которое позволило бы ему часов на десять забыть об этом письме? Он снял телефонную трубку, поискал в записной книжке, кого можно разбудить в четыре часа утра и призвать на рьяные поиски сливовицы, нашел подходящего приятеля, итальянского журналиста, предположительно находившегося у себя в номере, и позвонил в гостиницу…
Пальцы помнили, возможно, отчетливее, чем сама память, те безупречные, бесстрастные движения, которые, одно за другим, будто не касаясь, разбирали, подрывали, разрушали внушительный оплот его убежища. 2–3 — 0–1 — 9 — «Москва» отозвалась неразборчивым бормотанием. «Молим»[37]. Donnez-moi M. Bartolomeo Spolverini[38]. Please could you call up mister Spolverini[39]. Bitte ich will sprechen zu Herr Spolverini[40]. Хорошо, мсье. Щелчки и гудки. Где-то очень далеко задребезжали звонки, послышались шаги, распоряжения, отданные отрывистым голосом. Хорошо, мсье. Далекий ехидный голос, словно предупреждающий о некоторой рискованности подобной затеи. Ожидание. Секунда за секундой. Километры кабеля, оплетающего землю… Дорогая Женевьева. Дорогая Женевьева, я… Вместо того чтобы собрать вещи и сесть в самолет, я иду напиваться. Конечная точка. Завтра он будет лежать мертвецки пьяным в одежде на неразобранной постели, среди картин Стретена, вместо того чтобы светлым сентябрьским днем оказаться в Орли. Дорогая Женевьева. Париж-Франция. Ожидание. Руки — на телефоне; одна сжимает трубку, другая, слегка касаясь, прикрывает ее, словно скрывая подлость происходящего, а за словами ожидаемого разговора — растерянность, бессилие, признание в неспособности — как ни откладывай — создать не очередную подделку, а что-то настоящее… К чему тогда сознание?
Он плохо понимал мир. Из-под его пальцев могли рождаться одни лишь химеры. Возможно, в этом и заключалась его ограниченность. Многовековая техника, которая ничего не давала и замыкалась на себе самой. Волшебные пальцы. Ловкость античного мастера золотых и серебряных дел, науку художника Возрождения, удар кисти импрессиониста и эту терпеливо приобретенную способность знать, какой материал использовать, какую подготовку произвести, какой мягкости добиться, связывало только одно: техника. Его пальцы ведали. Его взгляд постигал произведение, определял главное, вычленял мельчайшие элементы, переводил на соответствующий язык то, что ему предстояло выбрать: более или менее жидкое связующее вещество, средство, основу. Он функционировал, как хорошо смазанная машина. Он умел вводить в заблуждение. Умел делать смеси. Он читал Леонардо да Винчи и Вазари, Зилоти и «Libro dell'Arte»[41]; знал законы золотого сечения; понимал, что означают — и как достигаются — равновесие и внутренняя связность картины. Он знал, какие кисти, масла и краски следует использовать. Он знал все пропитки и грунтовки, все растворы и лаки. И что? Он был хорошим работником. Из трех картин Вермеера ван Меегерен создавал четвертую. То же самое со скульптурами проделывали Доссена, а также Ичилио Джони и Жером. Он же стремился к другому. Из полотен Антонелло, хранящихся в Антверпене, Лондоне, Венеции, Мюнхене, Вене, Париже, Падуе, Франкфурте, Бергаме, Генуе, Милане, Неаполе, Дрездене, Флоренции, Берлине, мог во всей своей восхитительной очевидности родиться новый «Кондотьер», спасенный от забвения в результате чудесного открытия, которое в каком-нибудь заброшенном монастыре или замке однажды совершил бы Руфус, Николя, Мадера или один из их подельников. Но ведь он добивался не этого, не правда ли?
Какими иллюзиями он себя тешил? Однажды, мечталось ему, на пике бесспорно удачливой карьеры он сумеет осуществить то, о чем ни один фальсификатор до него не осмеливался даже помыслить. Он сотворит подлинный шедевр прошлого и — после двенадцати лет работы, помимо технических секретов, приемов, заурядных навыков gesso duro и гризайли — мгновенно и всеми чувствами познает тот взрыв торжества, триумф вечного завоевания и постепенного овладевания, каковым было искусство Возрождения. Зачем стремился? Почему не добился?
Оставалось ощущение абсурдности затеи. Оставалась горечь поражения. Оставался труп. Исковерканная, вмиг загубленная жизнь, призрачные воспоминания. Скверно прожитая жизнь, безвозвратное недоразумение, пустота, отчаянный призыв… Теперь ты одинок, ты гниешь в своем подвале. Тебе холодно. Ты не понимаешь. Ты сам не знаешь, что произошло. Не понимаешь, как все это случилось. Ты жив, здесь, на том же самом месте, после двенадцати лет несуразной и несообразной жизни, которая ничего в себе не содержала. Ежемесячно, ежегодно ты выдавал свою маленькую порцию шедевров. А потом? А потом ничего… А потом Мадера умер…
Поднятая рука, блеск стали. Хватило одного движения. Но сначала ему пришлось достать из чехла нож, проверить лезвие, согнуть его рукой, попробовать на прочность, выйти из лаборатории, подняться по всем ступеням. Одна за другой. Медленно. С каждым шагом цель становилась все четче. О чем он думал? Почему он думал? Его сознание работало превосходно: он поднимался по ступеням, чтобы перерезать горло Анатоля, горло теперь уже покойного Анатоля Мадеры. Толстое, жирное горло Анатоля Мадеры. Левой рукой, широко раскрыв ладонь, дабы удобнее держать, он быстро и сильно обхватит его лоб, запрокинет ему голову назад, а ножом в правой руке — одним ударом — глубоко рассечет плоть. Брызнет кровь. Мадера рухнет. Мадера умрет.