Лестницы Шамбора - Паскаль Киньяр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я знаю. Я знаю, ты решил сбежать.
– Видишь ли, я предпочитаю выразиться иначе: мне нужно сбежать.
Подойдя к Франческе, он сжал в ладонях ее лицо. Посмотрел ей в глаза. И сказал, почти беззвучно:
– Прости меня. Я убегаю навеки.
Она улыбнулась ему – растерянной, покорной улыбкой. Теперь настал ее черед глядеть, как он одевается. Она не произнесла ни слова. Натягивая одежду, он думал: «Вот уже и июнь. Сегодня первое июня». Наконец он надел свой блекло-голубой свитер. Нагнулся, чтобы поцеловать ее в лоб, последний раз. Но она отвернулась. Он вышел. И пока Франческа затуманенным от слез взглядом искала в комнате, в распахнутом шкафу призрак тела, к которому можно прильнуть, которое не исчезает, тела, которое послужило бы ей надежной защитой, пока ее рыдания и вопли вырывались наружу, пока она, упав на колени, судорожно хваталась за платья на вешалке, точно за одеяния святых заступников, он мчался на машине сквозь предрассветную тьму. Ему нравилось мчаться вперед, он уже миновал Сиену. На шоссе не было ни души. Так, в одиночестве, он и доехал до Рози, затем до морского побережья в Гроссе-то, или, вернее, в Орбетелло. Взошедшее солнце мгновенно высветило багровые холмы, потом зелень – особенно яркую на рассвете и оттого особенно прекрасную – молодых всходов пшеницы, редких розовых деревьев с косматыми кронами. Он сделал остановку в Тарквинии, на пьяцца Кавур, чтобы выпить кофе. И подумал, что ему следовало остановиться в Сиене и попросить приюта у Дона Джо Гуизо и его фавна.[16] Теперь он ехал вдоль берега, между бурыми дюнами и бескрайней черной равниной воды. Он всегда испытывал страх перед необъятностью и запахом моря, но и сам этот страх был заманчив. Проехав Чивитавеккью, он сделал короткую остановку возле старого виноградника, росшего чуть ли не в песке, на сером берегу, давно превратившемся в свалку отбросов, скорее бесцветных, чем цветных. Он чуть не наступил на голубую пластмассовую детскую заколку для волос, сделанную в виде лягушки. Застыл от неожиданности. Резко обернулся: ему вдруг почудилось, будто за ним следят. Впрочем, ему часто мерещилось, что его кто-то преследует. И всегда хотелось ускорить шаг, убежать подальше, оставив ни с чем воображаемого соглядатая. Но здесь никого не было. Он присел на корточки. Эта маленькая детская заколка чем-то ужасно поразила его; он протянул было руку, но не подобрал ее. Крошечная стилизованная лягушка из пластмассы имела что-то общее с мертвой цикадой. Наконец он взял ее, счистил пальцем грязь, оглядел со всех сторон и с неожиданным волнением спрятал в карман. У него было ощущение, что он коснулся какой-то абсолютной тайны, что она вот-вот раскроется ему. Так же бывает в игре «найди захоронку», когда тебе кричат: «Горячо! Горячо!» Сколько радости – и все это только ему одному. Кучи мусора, заколдованные отбросы, цветки клевера с четырьмя лепестками и женщины, от которых бежишь и которые сразу же становятся такими же крошечными, как цветочки в три лепестка, в два лепестка, в один лепесток, в четверть лепестка, в четверть лепестка, который смяли и бросили наземь. Все эти вещи, говорил он себе, суть предметы этого мира. Вот игрушки – они не предметы этого мира. Был иной мир, предшествующий тому свету, что омывает нас. И всегда будет другой мир, совсем рядом с нами, тот, что незримо витает в нашем мире. Он был чрезвычайно возбужден. Твердил себе с глубоким убеждением: на свете есть два разряда вещей. Вещи «отсюда» и вещи «оттуда». Предметы, которые служат по назначению, и предметы, лишенные практического применения. С одной стороны, рынок всего, что обменивается, что говорит, что гибнет, с другой – объятое безмолвием капище идола. До нынешнего дня, стоило ему разыскать какую-то вещь в этом мире и сунуть ее в карман, как у него неизменно возникало ощущение, будто он преобразил «предмет отсюда» в «предмет извне» – в крошечную женщину Рантэя, в «Зарю в Брюгге», выразив их ценность в тюльпанах. Но сейчас, впервые в жизни, очутившись на этом заброшенном винограднике близ Чивитавеккьи, он испытал волнение, которое никак не мог объяснить себе, род стыдливого ликования, восхищенного стыда: эта заколка в виде лягушки (даже не зеленой!) не представляла собой ничего особенного, она вовсе не была красивой и ничего не стоила, не стоила даже цветочного лепестка или пестика. Непреодолимое желание завладеть ею, восторг, охвативший его, когда он высмотрел ее в куче мусора, птичьих перьев, банок из-под масла, экскрементов, поганок и фруктовых очистков, когда он нагнулся и схватил ее, были непонятны ему самому. Голубая детская заколка для волос никак не могла стать экспонатом коллекции. Она была первой вещью в этом мире, суть которой Эдуард Фурфоз не мог постичь.
«Дело не в самой заколке, – убеждал он себя. И думал: – Может быть, за этой заколкой таится невидимая коса».
Глаза его блестели. Он подошел к стволу оливы. Потом снова тронулся в путь. Дорога постепенно ушла в сторону от моря. Поля наливались золотом. Он миновал апельсиновые рощи. Увидел старые фермы. Наконец впереди блеснул Тибр. Он нашел местечко для завтрака – было девять утра, – в нескольких километрах от Фьюмичино, возле аэропорта, и сидел, созерцая слившиеся воды Тибра и моря. Выпив две чашечки крепкого кофе, он заснул в шезлонге. Японскую машину он оставил в аэропорту. А сам сел в самолет.
Глава III
Сколько вещей вокруг!
Сколько незабываемых вещей!
Кэнко' [17]Он пролетел над Берри, над Босом, прибыл в Париж, сразу же поехал в офис на углу улицы Сольферино и набережной Анатоля Франса, поднялся на седьмой этаж. Пьер Моренторф был уже на месте. Время близилось к полудню. То, что они называли «офисом», обозначалось маленькой медной табличкой на двери:
ЭДВАРД ФУРФОЗИгрушкиЭкспертЗа дверью располагались шесть комнат, бухгалтер, две секретарши. Окна выходили на Сену, на Тюильри. Стоял первый день июня, необычайно ясный, лучезарный. Солнце затопило комнаты, вливаясь в широкие окна, из которых были видны каштаны Тюильри, поблескивающие крыши Луврского дворца. Эдуард мало что любил на свете так нежно, как солнце. Прежде оно было таким редким, таким долгожданным гостем в Антверпене, озарявшим город или небольшой холм к востоку от Берхема. Солнечный луч символизировал для него сокровище, источник любого блеска. И это сокровище преумножалось, отраженное стеклами витрин в хромированных рамах, которые тянулись вдоль всех четырех стен. Эти шесть комнат, выходивших окнами на набережную, на особняк Сальм и бывший вокзал Орсе, были забиты подлинными сокровищами. Они отличались невообразимой пестротой и дурным вкусом. Поскольку солнце окончательно уходило с восточной стороны, поднимаясь в зенит над зданием, Эдуард поспешно встал и подошел к окну, чтобы насладиться остатками этого волшебного дождя красок и тепла.
Эдуард Фурфоз стоял в кабинете Пьера Моренторфа в напряженной позе, ловя последний солнечный луч. Он оглядывал сверху маленькие, с ноготок, деревья, маленькие, с мизинец, узкие баржи, зеленую речную воду, подернутую трепещущими жемчужными чешуйками света. Он думал: «Париж красивее Рима, и, сам не знаю почему, стоит мне перевести итальянское Firenze на родной язык, как имя города – Флоренция – становится красивейшим в мире!» В это время Пьер Моренторф бережно внес рояльчик на двенадцать нот, высотой восемнадцать сантиметров, из серого лакированного дерева, настоящий шедевр ремесленного искусства конца XVTII века, с украшениями в помпейском стиле – розетки на желтом фоне. Это чудо покоилось на шести изящно выточенных ножках, унизанных колечками. Он осторожно поставил его на свой стол и окликнул Эдуарда:
– Месье, – позвал он.
Оторвав Эдуарда от горячего солнечного света, который уже мерк в окне, он указал на рояль. Эдуард кивнул, бросил взгляд в его сторону, не промолвил ни слова. Ненависть, которую Эдуард Фурфоз питал к музыке, распространялась и на все музыкальные инструменты – поперечную флейту и текущие краны, виолы и грузовики. Пьер уселся за стол; сам-то он был преисполнен неподдельного восхищения перед роялем. Пьер Моренторф был рыхлым толстяком весом в добрый центнер; этот высоченный, обритый наголо гомосексуалист, скрытный до загадочности, в высшей степени религиозный, хотя скорее буддист, нежели воинствующий кровавый фанатик, и малообразованный, что объяснялось чисто английским воспитанием, был убежденным домоседом, несгибаемым пуританином, человеком крайне услужливым и крайне чувствительным; кроме того, он великолепно знал искусства древней Японии, которые овеивают духом аскезы и экстаза выращивание карликовых деревьев и цветочную икебану.
– Месье, желательно, чтобы вы связались с Дахраном. Из Индии только что прибыла вторая партия товара.
– Хорошо.
Пьер тотчас добавил, понизив свой странный голос, одновременно гнусавый и медоточивый: