Раскрепощение - Юрий Герт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По воскресеньям торжественным, неспешным шагом (он всегда так шел по городу — торжественно, мерно ступая, будто не участвуя в уличной суете) к нашему дому подходил Лев Михайлович Премиров. Его грозное, черное изрезанное морщинами лицо библейского пророка бывало по-пасхальному светлым, смягченным, когда в огромной его лапище лежала тоненькая, почти прозрачная ручка дочери, семенившей рядом. Ее звали Викой, у нее было нежное бледное личико, золотистые волосы и дерзкие непокорные синие глаза. Она привычно, без особого аппетита, но и без отвращения грызла сырую картошку.
— Ничего нет лучше от цинги, чем сырая картошка, — говорил Премиров, посмеиваясь и поблескивая глубоко запавшими глазами из-под мохнатых, клокастых бровей.— Вот я и учу свою Викуху, мало ли что в жизни случится... На Севере яблоки не растут, одна морошка да картошка!
Он два срока отсидел в Воркуте, в общей сложности — семнадцать лет. Первый срок — за то, что, будучи студентом художественного училища, сковырнул вдвоем с товарищем в припадке хмельного озорства с высокого берега над Волгой газетный киоск: судили по пятьдесят восьмой, поскольку в киоске, запертом на ночь, лежала пачка не распроданных за день газет с докладом Сталина. Второй срок вплотную примыкал к первому: сидевший в лагере анархист донес начальству об одном их разговоре...
Премиров жил в бараке рядом с редакцией, много и шумно пил, а работал художником в кинотеатре «Октябрь». Он приносил мне свои романы и повести, написанные мелким четким почерком в бухгалтерских книгах на синей бумаге, разграфленной под дебет-кредит. Одна повесть, с которой началось наше знакомство, меня ошеломила, она была о лагерной любви, чистой, бурной и горькой. Я прочел ее про себя, потом вслух — жене. Все в ней было страшно и достоверно, может быть — еще и потому достоверно, что перед глазами у меня стояла наколка на мускулистой руке Премирова, он показал ее мне, задрав рукав рубашки выше локтя: буквы и несколько цифр.
— Здесь ее адрес, видите?— сказал Премиров.— «Ч»— это улица Чкалова, возле Курского вокзала, а это — номер дома, квартиры... Может, зайдете, когда в Москве будете?..
Я бывал в Москве, но, хотя и переписал в блокнот адрес, ни разу по нему не зашел. Не смог...
Повести его не печатали, даже те, где он обходился без колючей проволоки,— говорили, что написано не профессионально, да так оно и было, в общем-то. И картины, которые он писал в мастерской кинотеатра, а потом складывал дома под железную койку, тоже не выставлялись, не принимались на выставки худфонда — по той же причине. Один только раз — единственный раз в жизни — Премирову повезло: местные мэтры (а в Караганде, как и всюду, были свои мэтры) не то чтобы потеснились, а, видно, для просторного Дворца горняков, где затевалась ихняя выставка, не хватило полотен, вот и решили дать место Премирову, позволили пристроиться в уголочке. И что же?.. Чинная тишина стояла повсюду, в безлюдных залах, и только перед картинами Премирова кипел густой человеческий водоворот. Казалось бы — что там? Всего-навсего — два пейзажа: мертвая, залитая водой дорога из гнилых бревешек, настланная на болоте, да заросшее серебристым, как паутина, мохом озерко посреди еловой долины. А люди смотрели и плакали, хотя, может быть, и сами не знали почему. И книга отзывов была — об одном Премирове. Мудрено ли, что эта выставка для него оказалась первой и последней?..
О таких людях, которые не просто жили — населяли Караганду, рассказывать можно бесконечно. Не было семьи, где отсутствовало бы свое прошлое, своя трагедия. Но ведь помимо прошлого было еще и настоящее, в котором все жили. Впрочем, нигде настоящее и прошлое не сплетались так туго, что их было — не разделить. Помню, как однажды мне срочно потребовалось написать материал о старом большевике, ветеране революции. В Майкудуке, в Совете ветеранов меня познакомили со стариком, одетом опрятно и бедно, с лицом, как жеванная бумага, и младенческим сиреневым туманцем, застилающим зрачки. Они очистились, ожили, когда он стал рассказывать о гражданской войне, боях под Касторкой, о том, как вместе с Николаем Островским служил на погранзаставе, а потом строил железную дорогу... Я старательно записывал в блокнот его слова, а у самого было такое чувство, как если бы я брал интервью у Павла Корчагина, пережившего тюрьмы, лагеря и реабилитированного в 1956 году. Я разговаривал со «знатным строителем», как тогда писали, Героем Социалистического Труда Зайцевым. Сквозь броню газетных клише я увидел прокаленное морозом лицо, неулыбчивые, плотно сомкнутые губы, словно бы норовящие оттолкнуть от себя по дальше глаза. Два или три дня приходил я на стройку, мне нравилось, как работает бригада — без суеты, матюгов перекуров... Постепенно лицо Зайцева теплело, оттаивало — до тех пор, пока я не задал ему какой-то вопрос о прошлом, о секрете мастерства, который он, несомненно передаст и сыновьям, работающим с ним вместе, в его бригаде... Зайцев замолк, посуровел и вновь отодвинул меня от себя. Я понял только, что он — из раскулаченных сосланных сюда в конце двадцатых годов.
Может быть, причиной тому были шахты, привычные разговоры о проходке, добыче угля, угольных пластах и горизонтах, общение с геологами, особенное ощущение глубины, возникающее при спуске в шахту, в недра земли, похожее в чем-то на ощущение высоты когда вместо двухмерной плоскости в сознании возникает еще и третья мера, третье измерение, — такое особенное, непривычное измерение родилось у меня там в Караганде. Я как бы видел землю в разрезе, пласт за пластом, словно в фантасмагорическом учебнике геологии.
Нижним был желтый, солнечный, степной, там бродили отары овец, звенела домбра, тягучей струей лился голубоватый кумыс, там Аппак, беспечный, как облако, вольный, как дервиш, нашел кусок черного камня и бросил его в костер... Выше располагался слой, в котором размещались первые, английские шахты — почти архейская эра, от которой не осталось живых примет. Зато дальше начинался пласт двадцатых годов — крестьяне центральной России, сорванные с родных мест, высланные во времена коллективизации — основа «третьей всесоюзной кочегарки», земляная, барачная Караганда. Выше — пласт «кировского призыва» — это те, кого вывозили из Ленинграда после убийства Кирова. Над ними — мощный пласт тридцать седьмого — ежовщина. Дальше — пласт приехавших в годы войны и оставшихся здесь навсегда. Потом пласт спецпереселенцев — немцы, чеченцы, ингуши, брошенные в лагеря военнопленные, «безродные космополиты» конца, сороковых — начала пятидесятых... Таким был разрез. Строение карагандинской земли. Казалось, она прозрачная, и недра ее живут, шевелятся. Пласты времени. Пласты размороженной, разогретой, пришедшей в движение мерзлоты, казавшейся вечной...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});