Мост к людям - Савва Евсеевич Голованивский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Антокольский понял, что попал в ужасное положение.
— Что же делать? — взмолился он.
— А что же делать! — сказал я довольно сухо. — Сам виноват. Значит, за твоей подписью выйдет статья, которой ты не писал и которой будешь стыдиться.
— Но я этого не хочу! — Он был разъярен.
— Так делай выводы, — посоветовал я, не уточняя, какие именно.
Некоторое время он стоял совершенно растерянный, но вдруг встрепенулся, быстро подошел к телефону, набрал номер и без запинки рассказал все редактору, от начала до конца.
Редактор захохотал так громко, что я услыхал даже на расстоянии.
— Да вы не переживайте, Павел Григорьевич! — дребезжало в трубке. — Статью мы рассыплем, а он себе найдет другого благодетеля. Он такой!
Положив трубку, Павел побрел к столу, разорвал гранки на мелкие кусочки и бросил в корзину. Затем, обессиленный, опустился в кресло, беспомощно улыбнулся и почти шепотом произнес, будто обращаясь к самому себе:
— Совершая великодушные глупости, надо все-таки иногда думать и о последствиях…
Первым ударом, потрясшим жизнь Антокольского, была смерть сына, вторым — смерть жены. Гибель Володи он перенес, как переносили все отцы, терявшие своих сыновей в те годы, — как тягчайшую личную потерю, но и как жертву на святой алтарь. Это, конечно, не облегчало отцовского горя, но все-таки в обстоятельствах Отечественной войны как-то обосновывало ее трагическую неизбежность. Да и возраст был еще тот, когда человек способен найти душевные силы, чтобы совладать с собой и заставить себя жить и работать.
Смерть Зои была потерей не только любимого человека, но и той жизненной опоры, которой мужественная и волевая женщина была, для Павла всю жизнь. Да и случилась эта потеря, когда Антокольскому уже перевалило за семьдесят и опора была особенно нужна.
В одном из писем того времени он писал:
«Скажу правду: на Пахре не очень живется. Отсутствие Зои превращается в присутствие ее тени во всем — внутри дома, в саду, облелеянном ее руками и заботой, в других соседних домах, где ее помнят, — словом, везде. А Москва и улица Щукина слишком шумны и пестры, отвлекают, рассеивают этот звездный (ставший звездным) свет».
Тяжело было на даче, тяжело было и в Москве… И все-таки этот неуемный человек, которому шел восьмой десяток, искал душевного покоя не в замкнутом кругу одиночества, а в движении и жизни на людях.
«Горчайший жизненный опыт, — писал он чуть позже, — учит ничем не обольщаться, ни на что не надеяться, дорожить редкими просветами, а для меня они стали исключительно публичными выступлениями: видеть глаза аудитории… это своего рода запой, похлеще алкоголя. Честно признаюсь в этой слабости. К тому же не убежден, что это «слабость». Мы мужчины публичные, выставленные напоказ не за толстым стеклом, «доступные»… Т а к а я обреченность равна обреченности труду. Первая есть следствие или продолжение второй».
А вот из других писем:
«На неделю лечу в Псков… далее лечу в Пятигорск на вечер, который они устраивают как мой творческий…»
«Был в этом году в Риге, Вильнюсе, в Ленинграде…»
Так в каждом письме. В последние годы он писал часто — и в каждом письме о своем метании по стране…
Но годы брали свое, сил становилось все меньше.
Насколько сильно изменился Антокольский внешне в те последние годы, можно судить по следующему комическому эпизоду.
Я приехал в Москву и, как всегда, первым делом пошел к Антокольскому. Глядя на портрет Павла, некогда написанный Ю. А. Завадским, мы заговорили о нем и решили позвонить Юрию Александровичу. Незадолго перед этим он был со своим театром в Киеве и гостил у меня. Услышав, что я в Москве, он пригласил нас сейчас же к себе.
Нам открыла мать Завадского, глубокая старуха. Когда мы вошли в переднюю, она недоуменно уставилась на нас, не догадываясь, кто мы, хотя прежде Павел бывал в этом доме не раз и она его хорошо знала. Видя ее растерянность, Павел смущенно улыбнулся и сказал:
— Вы меня не узнаете? Я Антокольский!
Старуха присмотрелась поближе и, радостно всплеснув руками, воскликнула:
— А! Вы — отец Павлика!
Это было очень трогательно и не менее грустно. И трудно было сказать — то ли она уже не знала настоящего и вся была в прошлом, когда ее сын Юра дружил с юным Павликом, а Антокольским для нее был и навсегда остался его отец, то ли Павел так изменился и постарел, что его уже невозможно было отличить от давно умершего отца…
Мы стояли растроганные и смущенные трагическим комизмом старости. К счастью, вошел Юрий Александрович и выручил нас.
Да, физически Антокольский сильно постарел, но внутренне все-таки еще в значительной степени оставался тем «незатыкаемым фонтаном», которым был давно, когда мы его так прозвали! Он не сдавался — то и дело появлялся на телеэкранах, с увлечением и даже яростью выступал на литературных вечерах, не пропускал ни одного пушкинского праздника, писал блестящие предисловия к изданиям классиков, переводил друзей. Удивительно, сколько в нем клокотало кипучей энергии, словно с избытком когда-то аккумулированной впрок, как легок он был на подъем, как естественно вписывался в окружавшее его общество младших и совсем молодых!
И все-таки время, которое он всегда считал единственным справедливым судьей, добралось и до этого клокочущего аккумулятора со своей сомнительной справедливостью. Пришла пора окончательного подведения итогов, которым стала для Антокольского поздно появившаяся возможность составить и издать четырехтомное собрание сочинений, пополненное впоследствии добавочным томом переводов.
«От писания стихов я решительно отказался, — сообщал он в одном из последних писем, — ибо разумно решил, что все мои стихи уже написаны, дальше некуда и незачем. Вот и перешел на журналистику, на прозу отнюдь не художественную: эта последняя заманчива, но мне сейчас она трудна, труднее чем стихи. Жду выхода книги последних стихов, которая и называется соответственно: «Конец века». Ведь веку-то осталось жить всего 25 лет!»
Но о кончающемся веке он заботился в стихах той книги, а в письме звучала боль о кончающейся жизни и о том, что все его стихи уже написаны и нет смысла продолжать. Для поэта такое признание, конечно, равносильно пониманию, что конец близок…
Я был у него в дни последней весны, когда он уже остался совсем одинок