Стеклодувы - Дафна дю Морье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Теп-перь им конец, – сказал Мишель. – Никто больше не будет их уважать. Король окончательно лишился чести. Он обязан отречься.
Какое-то время мы думали, что именно так и произойдет. Называлось имя герцога Орлеанского в качестве возможного регента при дофине, были даже разговоры о республике. Затем мало-помалу страхи утихли, двор вернулся, и жизнь потекла по-прежнему, хотя и под сильной охраной, а несколько позже, в сентябре, король принес клятву верности Конституции.
Прежнее отношение к королю никогда больше не восстановилось. Как сказал Мишель, он потерял право на честь и уважение. Он был всего-навсего орудием в руках королевы и партии Двора, которые, как всем было известно, поддерживали отношения с бежавшими принцами и прочими эмигрантами. Меры безопасности ужесточались. Самое строгое наблюдение велось за аристократами, оставшимися в стране, и теми представителями духовенства, которые не присягнули Конституции. Страсти так накалились, что некоторых из женщин, которые отказывались идти в церковь, когда мессу служили государственные священники, высекли на рыночной площади и заставили подчиниться и ходить в церковь независимо от того, кто там служит. Мне эта мера показалась чрезмерно суровой, однако я не стала высказывать свое мнение, и кроме того, мои собственные дела представляли для меня гораздо больший интерес.
Мое второе дитя, Софи-Магдалена, родилась восьмого июля, и по этому случаю ко мне из Сен-Кристофа приехала матушка вместе с Жаком. Как приятно было оказаться рядом с матушкой, которая по-прежнему властвовала над господским домом, словно никогда оттуда не уезжала. Она благоразумно воздержалась от каких бы то ни было комментариев по поводу произошедших у нас перемен, хотя я совершенно уверена, что она заметила все, начиная от парчовых портьер и кончая серебром с монограммами.
Ничего не сказала она и о том, как шла работа на стекловарне, где эскизы для гравировки на предметах из стекла и хрусталя делались в расчете на совершенно иного потребителя, существенно отличающегося от заказчиков прежних времен. Исчезли королевские лилии и затейливые монограммы. Эти символы и эмблемы вышли из моды, более того, они стали признаком упадка и разложения. Теперь на наших бокалах появились факелы, знаменующие свободу, а рядом – две руки, соединенные в дружественном пожатии, и надпись: «Равенство и братство». Не могу сказать, чтобы мне они особенно нравились, но в Париже и Лионе за них платили хорошие деньги, а для нас это было главным соображением.
Сидя в своей комнате, наблюдая, как я кормлю ребенка, и прислушиваясь к счастливому смеху Жака – крепкого десятилетнего мальчугана, – который играл во дворе с ребятишками Дюроше, матушка улыбнулась мне и сказала:
– Мир может меняться, но есть вещи, которые остаются неизменными.
Я посмотрела на свою крошечную дочку и отняла у нее грудь, боясь, что она захлебнется.
– Ничего не известно, – ответила я. – Народное Собрание может издать закон, запрещающий это как потворство человеческим слабостям.
– Меня бы это не удивило, – отозвалась матушка, – как и все другое, что вздумалось бы сделать этим людям. Ведь добрая половина из них – жалкие адвокатишки и выскочки-чиновники.
Счастье, что Пьер этого не слышал, так же как и Мишель. Всякий человек, который произносил в адрес Собрания хотя бы одно критическое слово, был в их глазах предателем и изменником.
– Но ведь вы же не против революции? – спросила я с необычайной для себя смелостью.
– Я не против чего не возражаю, лишь бы это шло на пользу честным людям, – отвечала она. – Если человек хочет продвинуться в жизни, его надо в этом поощрять. Не понимаю, при чем тут революция. Твой отец стал богатым исключительно благодаря собственным усилиям. Он начал с самых низов, с подмастерья.
– Но у батюшки был талант, – возражала я. – Новые законы рассчитаны на то, чтобы помогать тем, у кого нет таких способностей.
– Не верь этому, – сказала матушка. – Крестьяне сейчас живут нисколько не лучше, чем раньше. Сейчас лезут вверх те, кто посередке. Лавочники и прочие. Я бы и не возражала против этого, если бы только они умели прилично себя вести.
Если смотришь на то, как младенец сосет грудь, если слушаешь, как рядом смеются дети, лазая по деревьям, то кажется, что революции происходят где-то бесконечно далеко.
– Этого ребенку вполне достаточно, – вдруг сказала матушка. – Она ест из жадности, а не по необходимости, совсем как взрослые. Положи ее в колыбель.
– Она революционерка, – сказала я. – Революционерам всегда всего мало, они постоянно требуют еще.
– Именно это я и говорю, – согласилась матушка, забирая от меня Софи-Магдалену и похлопывая ее по спинке, чтобы вышел воздух и она не срыгнула. – Она не знает, когда нужно остановиться, так же как эти так называемые патриоты у нас в стране. Кто-нибудь должен набраться решимости и иметь власть, чтобы сказать им: «Довольно!» Они ведь все равно что стадо без пастуха.
Как приятно было с ней разговаривать. Славно было слышать ее слова, исполненные здравого смысла. Революции могли приходить и уходить, слухи и сплетни могли носиться по округе, общественное устройство – чему мы были свидетелями – могло рушиться, а матушка всегда оставалась сама собой. Она не была революционеркой, в то же время не отличалась особым упрямством, она только сохраняла свой благословенный здравый смысл. Она стояла возле колыбели, слегка покачивая ее, как делала это в давно прошедшие времена для каждого из нас, и вдруг сказала:
– Интересно, есть ли у твоего брата такой же маленький?
Она имела в виду Робера, и по выражению ее лица я поняла, как она о нем тоскует.
– Думаю, что теперь уже есть, – ответила я. – В прошлом своем письме он писал, что они ждут ребенка.
– Я ничего от него не получаю, – сказала матушка. – Вот уже десять месяцев прошло, и ни одного письма. Жак уже больше не спрашивает об отце. Как это странно, верно? Ведь если у Жака появится маленький брат или сестрица там, в Лондоне, малыш ведь будет уроженец Англии. Какой-нибудь маленький кокни, который ничего не будет знать о собственной стране.
Мама наклонилась над моей крошкой и, сотворив над ней крестное знамение, пошла вниз в кухню, пробормотав что-то относительно обеда для мужчин, которые должны вернуться домой со смены. Она ушла, но, казалось, в комнате еще какое-то время витали неясные тени, и мне внезапно показалось, что у меня что-то отняли. Все, что мы пережили за последние два года, показалось мне бессмысленным, и меня, неизвестно почему, охватило уныние и чувство потерянности.
Когда она снова уехала, возвратившись в свой Сен-Кристоф вместе с Жаком, было такое впечатление, будто здравый смысл и покой покинули нас вместе с ней. Франсуа и Мишель стояли посреди заводского двора, бессильно опустив руки, и всем нам троим казалось, что день для нас померк. В течение своего короткого визита матушка сумела, не дав никому этого почувствовать, вернуть свою былую власть. Мои мужчины являлись к столу, приведя себя в порядок и приодевшись; мадам Верделе каждый день скребла и мыла всю кухню, а рабочие, когда матушка к ним обращалась, сдергивали шапки и стояли вытянувшись – и все это не из страха, а повинуясь внутреннему чувству. На всем заводе не было ни одного человека, который не испытывал бы к ней уважения.