У подножия вулкана - Малькольм Лаури
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не предлагаю тебе просто бежать, Джеффри, давай вправду начнем все сначала, вправду, без оглядки, уедем куда-нибудь. Ведь мы могли бы словно заново родиться на свет.
— Да, могли бы.
— Теперь я, кажется, поняла, теперь наконец мне все ясно. Ах, Джеффри, кажется, наконец-то все ясно.
— Да, кажется, и я понял.
А внизу, на арене, бык снова всадил рога в барьер и не мог освободиться.
— Милый...
Они поедут поездом, и поезд этот повезет их через вечерние сумерки по прибрежной равнине, над водой, вдоль Тихого океана...— Ивонна!
— Что, милый?
— Ты знаешь, я ведь опустился... в известном смысле,
— Не беда, милый,
— Ивонна...
— Что?
— Я люблю тебя... Ивонна!
— Ах, я тоже, я тоже тебя люблю!
— Моя дорогая.., моя единственная.
— Ах, Джеффри. Ведь мы еще можем быть счастливы, мы можем...
— Да... мы можем.
...а за водой, вдали, домик, он ждет их...
Вдруг раздались оглушительные рукоплескания, гитары забренчали еще усердней, перекрывая шум ветра; бык высвободил рога, и оживление на арене возобновилось: теперь Хью продолжал поединок с быком, а остальные сомкнули вокруг них плотное, тесное кольцо, не подпуская быка к барьеру; и вдруг все исчезло в пыли; ворота загона слева от них опять с треском распахнулись, и на волю вырвались все быки, в том числе первый, который, вероятно, и высадил ворота; под ликующие крики зрителей они с фырканьем валили из ворот и разбегались кто куда.
Хью на своем быке был в дальнем конце арены и на время исчез из виду, а потом вдруг оттуда долетел пронзительный вопль. Ивонна отстранила консула, встала на ноги.
— Это Хью... с ним что-то случилось.
Консул тоже встал, слегка пошатываясь. Он приложился к горлышку и пил ром, выпил его почти без остатка. Потом сказал:
— Я не вижу. Но, по-моему, это упал бык.
Разобрать, что происходит на той стороне, все еще не было возможности, там в пыльном облаке стремительно мелькали всадники, быки, веревки. А потом Ивонна увидела, что это действительно упал бык, он снова лежал, повергнутый в пыль. Хью преспокойно слез с него, отошел на несколько шагов, поклонился рукоплещущим зрителям и, увертываясь от других быков, перепрыгнул через барьер у дальней трибуны. Кто-то подал ему упавшую шляпу.
— Джеффри, — торопливо заговорила Ивонна, — я не надеюсь, что ты... я вот что хочу сказать… я знаю, так или иначе...
Но консул допивал ром. Правда, он и для Хью оставил капельку.
...Когда они возвращались в Томалин, небо над ними опять сияло голубизной; мрачные тучи еще громоздились за Попокатепетлем, яркое предвечернее солнце пронизывало их лиловые громады и освещало второе серебристое озерцо, прохладное, свежее, манящее, которого Ивонна не видела по пути сюда и вообще не могла припомнить.
— Епископ Тасманский, — говорил консул, — или, может, кто-то другой, когда умирал в пустыне на Тасмании от жажды, тоже пережил нечто подобное. Сначала он утешался видом далекой Колыбельной горы, а потом увидел воду… Но, к сожалению, то блестели на солнце мириады бутылочных осколков.
Озеро оказалось разбитой крышей теплицы в саду «Хикотанкатль»; только сорные травы и росли там теперь.
А Ивонна шла и думала об их доме: дом этот уже существовал; Ивонна видела его на заре, и в долгие дни, когда дует северо-западный ветер, и в сумерки, при свете луны и звезд, под шапкой снега; она видела его с высоты, он стоял близ леса, видела крышу, трубу и причал, который выглядел издали совсем коротким; она видела его снизу, стоя под крутым берегом, и с моря, откуда он казался крошечным, видела бухту и маяк на фоне деревьев. Только вот последний их разговор подобен был утлому суденышку, бросившему якорь среди опасных скал; и она слышала, как волны бьют его об эти скалы; потом она отведет его подальше, где ничто не будет ему угрожать... Но почему же тогда в мыслях, в сокровенной глубине, ей мерещится женщина, которая рыдает в истерике, дергается, как марионетка, и колотит кулаками по земле?
— Вперед, в «Салон Офелии»! — вскричал консул.
Знойный, яростный ветер обрушился на них, изнемог, улегся, и где-то тревожно прозвонил колокол.
Тени их ползли впереди по пыльной земле, взбирались на белые, раскаленные стены домов, а потом вдруг их перекрыла стремительная, нелепо удлиненная тень вертящегося колеса и мимо проехал мальчик на велосипеде
Тень колеса со спицами, огромная, дерзновенная, умчалась дальше.
А их тени пролегли теперь через площадь, прямо к резным двустворчатым дверям под вывеской "Todos Contentos у Yo Xambien"; из-под дверей высовывался кончик костыля, кто-то собрался уходить. Но костыль был неподвижен; владелец его стоял за дверьми, о чем-то спорил или, быть может, надумал выпить еще. Потом костыль исчез; одна створка дверей отворилась внутрь, что-то показалось на пороге.
Согнувшись в три погибели, охая от тяжести, дряхлый хромой индеец тащил на спине, просунув голову в лямку, другого нищего индейца, еще более дряхлого и немощного, чем он сам. Он тащил калеку вместе с его костылями, содрогаясь всем телом под этой тяжестью минувшего, влача на себе свое и чужое бремя. мОни смотрели вслед индейцу, а он брел со стариком на спине и скрылся в вечерних сумерках за поворотом, волоча по пепельно-серой пыли ноги в истоптанных сандалиях…
10
— Мескаль, — сказал консул почти безучастно. Что это он сказал? Все равно. Сейчас ему необходим по крайней мере мескаль. Но это будет не всерьез, какая-нибудь малость, убеждал он себя. — No, senor Cervantes, — прошептал он, — mescal, poquito[182].
И все же, подумал консул, он не просто взял то, чего не должен был брать, нет, это не так просто, верней, он как бы что-то потерял:, что-то упустил или, кажется, все-таки потерял, но не окончательно, упустил, но не безвозвратно... А еще верней, он как бы ждал чего-то и при этом уже не ждал... Он как бы стоял уже (но не на пороге «Салона Офелии», откуда видно тихое озерцо, где Ивонна и Хыо решили искупаться), вновь стоял на открытой, темной вокзальной платформе, у дальнего конца которой росли васильки и таволга, всю ночь перед тем он пьянствовал, а утром, к семи сорока, пришел встречать Ли Мейтленд, возвращавшуюся из Виргинии, пришел, ощущая легкость в голове и в ногах, достигнув того состояния, когда поистине пробуждается ангел, о котором писал Бодлер, и он был, пожалуй, не прочь встречать поезда, только бы они не останавливались, потому что в грезах ангела поезда не останавливаются и никто не выходит, даже другой ангел, даже прелестная светловолосая Ли Мейтленд... Кажется, поезд опоздал? Почему он шагает взад-вперед по платформе? Кажется, начальник вокзала сказал, что ее поезд придет со стороны Цепного — Цепного! — моста вторым или третьим по счету? А что сказал носильщик? Быть может, она приехала вот этим поездом? И кто она? Просто немыслимо, чтобы Ли Мейтленд оказалась в таком поезде. К тому же это все экспрессы. Железнодорожные пути поднимались в гору, исчезая из виду. Вдали, над рельсами, пролетела одинокая птица. Справа от переезда, почти рядом, цепенело дерево; листья его, словно зеленые осколки мины, разметались в воздухе, застыли недвижно. Неподалеку от запасных путей пробудилась фабрика, выпускающая консервированный лук, потом ожили угольные склады. Черную работу мы берем на себя, вам не придется пачкать руки: «Уголь из Преисподней...» В утреннем воздухе вкусно запахло луковой похлебкой, как на глухих улочках Вавена. Чумазые рабочие сновали с тачками или просеивали уголь. Погасшие фонари застыли вдоль платформы, словно змеи, готовые ужалить. А по ту сторону путей росли васильки, одуванчики и среди таволги сверкал, как раскаленная жаровня, металлический мусорный ящик. Утреннее солнце начинало припекать. И высоко, над горизонтом, словно дрожащие миражи, появлялись теперь один за одним эти ужасные поезда: сперва далекий гудок, потом длинная, яростная, черная струя дыма, высокий, словно из-под земли выросший, неподвижный столб, и вот уже виден локомотив; кажется, он мчит совсем не по рельсам, а куда-то в обратную сторону, он останавливается, или нет, не останавливается, уносится вдаль через поля, нет останавливается: господи боже, он не остановился; летит вниз, под уклон: впопыхах-ах, впопыхах-ах; впопыхах, ах-ах; впопыхах, ах-ах-ах; впопыхах, ах-ах, ах-ах; увы и слава богу, не остановился; рельсы дрожат, вокзал словно уплывает, в воздухе черным-черно от угольной пыли; второпях-ух, второпях-ух, второпях-ух; а там следующий поезд, впопыхах-ах, впопыхах-ах, несется в обратную сторону, раскачивается, свистит, мчит, словно по воздуху, в двух футах над рельсами, впопыхах, ах-ах, фара горит, тускнея в утреннем свете, впопыхах, ax-ax-ax, одноглазое чудище, и странный, никчемный глаз отливает красновато-золотым блеском; поезда, поезда, поезда, все они одержаны демоном смерти, чьи заунывные стоны наполняют душу тоскливым предчувствием; второпях-ах, второпях-ах, второпях-ах. Но его поезда все нет; ее поезда все нет. Конечно, поезд придет непременно, — кажется, начальник вокзала сказал, что он придет третьим или четвертым по счету, только вот с какой стороны? Где тут север, где запад? И какой север, какой запад?.. А еще надо нарвать цветов и поднести их ангелу, светловолосой женщине из Виргинии, когда она ступит на платформу. Но цветы, растущие у насыпи, невозможно рвать, они липкие, брызжут соком и вообще оказываются на своих стеблях не с того конца (а сам он теперь оказался не с того конца платформы), он едва не упал в мусорный ящик, и васильки торчат где-то посреди стеблей, а у таволги — или это пижма? — стебли слишком длинные, букет никуда не годится. И как теперь перейти через рельсы — вот мчится еще поезд, снова не в ту сторону, впопыхах-ах, впопых ах-ах, и рельсы призрачны, они исчезают, поднимаются на воздух; или рельсы эти действительно ведут куда-то, в призрачную жизнь, или, быть может, в Гамильтон, Онтарио... Эх дурак, он пытается пройти по одному рельсу, как мальчишка: впопыхах, ах-ах; впопыхах, ах-ах-ах; впопыхах, ах-ах, ах-ах; впопыхах, ах-ах, ах-ах, ах; впопыхах, ах-ах, ах-ах, ах-ах, ах — поезда, поезда, поезда мчатся прямо на него со всех сторон света, и в каждом тоскливо воет демон. Жизнь торопится, дорожит каждым мгновением. Но почему же тогда она так часто не дорожит всем остальным? Уж вечер — он наступил моментально, — и теперь консул, положив перед собой увядшие васильки, сидит в привокзальной пивной с каким-то человеком, который перед этим предлагал ему купить три настоящих зуба. Но, может быть, поезд нужно встречать завтра? Что сказал начальник вокзала? И вдруг это сама Ли Мейтленд махала ему так отчаянно из экспресса? И кто выбросил из окна грязный ком папиросной бумаги? Что же он потерял? Почему здесь сидит этот идиот в грязном сером костюме, и его мешковатые брюки топорщатся в коленях, а одна штанина прихвачена велосипедным зажимом, и на нем длиннющий, серый, мешковатый пиджак, серая матерчатая кепка, коричневые ботинки, и лицо у него толстое, распухшее, серое, и во рту, с одной стороны, недостает трех верхних зубов, может, это те самые зубы, и шея у него толстая, и он поминутно говорит всем входящим: «Я тебя вижу», «Я слежу за тобой...», «От меня не скроешься...», «Если будешь сидеть смирно, старикан, никто и не заподозрит, что ты сумасшедший...» А когда-то в краю, где бушуют грозы и «молния ударяет в столбы, мистер Фермин, и грызет провода, сэр, — сами можете попробовать, какая потом в лужах вода, чистая сера», — каждый день, ровно в четыре часа, видя, как с ближнего кладбища выходит могильщик — потный, согбенный, походка тяжелая, челюсти широкие, все тело дрожит, в руках инструменты, специально предназначенные помогать смерти, — он шел в эту же пивную, где его ждал мистер Куатрас, негр-букмекер из Кодрингтона. «Я всю жизнь провел на ипподроме среди белых, поэтому чернокожие меня не любят». Мистер Куатрас смотрел на него с печальной улыбкой, он боялся высылки... Но тогда удалось победить смерть. И мистера Куатраса он спас. Не в ту ли самую ночь?.. Сердце холодело, как остывшая жаровня, и он стоял у вокзальной платформы, среди таволги, окропленной росой; как они прекрасны и зловещи, эти тени вагонов, когда скользят по заборам, скользят, частые, как полосы на шкуре зебры, по травянистой аллее под темными дубами при луне; и сплошная тень, словно полог над рельсами, застилает дощатый забор; мрачные предвестия судьбы, агонии сердца... вот они исчезли. Их вновь поглотила ночь. И луна тоже исчезла. C'etait pendant l'horreur d'une profonde nuit[183].