Вечные спутники - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этою веселостью проникнуты и сказки, подслушанные поэтом у старой няни Арины, и письма к жене, и эпиграммы, и послания к друзьям, и «Евгений Онегин». Некоторые критики считали величайший из русских романов подражанием Байронову «Дон-Жуану». Несмотря на внешнее сходство формы, я не знаю произведений более отличных друг от друга по духу. Веселая мудрость Пушкина не имеет ничего общего с едкою иронией Байрона. Веселость Пушкина — лучезарная, играющая, как пена волн, из которых вышла Афродита. В сравнении с ним все другие поэты кажутся тяжкими и мрачными — он один, светлый и легкий, почти не касаясь земли, скользит по ней, как эллинский бог…
Он вечно тот же, вечно новый,Он звуки льет — они кипят,Они текут, они горят,Как поцелуи молодые,Все в неге, в пламени любви,Как зашипевшего аиСтруя и брызги золотые.
Пушкин не закрывает глаз на уродство и пошлость обыкновенной жизни. Описав смерть Ленского, поэт задумывается над участью безвременно погибшего романтика, которого,
Быть может, на ступенях светаЖдала высокая ступень.Его страдальческая тень,Быть может, унесла с собоюСвятую тайну, и для насПогиб животворящий глас,И за могильною чертоюК ней не домчится гимн времен,Благословения племен.
Но Пушкин никогда не кончает лиризмом; тотчас же показывает он другую сторону жизни:
А может быть, и то: поэтаОбыкновенный ждал удел.Прошли бы юношества лета,В нем пыл души бы охладел.Во многом он бы изменился,Расстался б с музами, женился,В деревне, счастлив и рогат,Носил бы стеганый халат.Узнал бы жизнь на самом деле,Подагру б в сорок лет имел,Пил, ел, скучал, толстел, хирел,И, наконец, в своей постели —Скончался б посреди детей,Плаксивых баб и лекарей.
Этот ужас обыкновенной жизни русский поэт преодолевает не брезгливым, холодным презрением, подобно Гёте, не желчной иронией, подобно Байрону, — а все тою же светлою мудростью, вдохновением без восторга, непобедимым веселием:
Так полдень мой настал, и нужноМне в том сознаться, вижу я.Но, так и быть, простимся дружно,О, юность легкая моя!Благодарю за наслажденья,За грусть, за милые мученья,За шум, за бури, за пиры,За все, за все твои дары,Благодарю тебя. ТобоюСреди тревог и в тишинеЯ насладился… и вполне, —Довольно! С ясною душоюПускаюсь ныне в новый путьОт жизни прошлой отдохнуть.
Вот как выражается то же настроение в переводе на будничную прозу. «Опять хандришь, — пишет он Плетневу из Царского Села в 1831 году. — Эй, смотри: хандра хуже холеры, одна убивает только тело, другая убивает душу. Дельвиг умер, Молчанов умер; погоди, умрет и Жуковский, умрем и мы. Но жизнь все еще богата; мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой. Мы будем старые хрычи, жены наши старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята; мальчики будут повесничать, а девчонки сентиментальничать, а нам-то и любо. Вздор, душа моя… Были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы».
Цена всякой человеческой мудрости испытывается на отношении к смерти.
Вот другой великий писатель. Всю жизнь отдал он одной цели. Делал неимоверные усилия над собой; над всеми соблазнами мира писал страшные слова: «Мне отмщение, и Аз воздам»;[148] разрушал все милые, легкие преграды жизни, чтобы заглянуть в лицо смерти; подобно древним аскетам, отрекался не только от мяса, вина, женщин, славы, денег, но и от искусства, науки, отечества, от всякой человеческой деятельности, от всякого движения воли; заставил участвовать мир в своей агонии. Сколько поколений заразил он своим ужасом, измучил своими терзаниями! И что же? Купил ли он евангельскую жемчужину?[149] Победил ли он смерть? Мы не знаем. Но каждый раз, как он говорит людям: «Вот мудрость, другой нет, — не ищите; я успокоился, я не боюсь больше смерти, и вы не бойтесь», — каждый раз, сквозь утешительные слова, все яснее ощущается холод ужаса. Все безобразнее нечеловеческий крик предсмертной агонии Ивана Ильича. И, несмотря на все успокоения, евангельские притчи, буддийские кармы, — смерть, которую возвещает он людям, становится все проще, все страшнее.
Пушкин говорит о смерти спокойно, как люди, близкие к природе, как древние эллины и те русские мужики, бесстрашию которых Толстой завидует. «Прав судьбы закон. Все благо: бдения и сна приходит час определенный. Благословен и день забот, благословен и тьмы приход».
«Я много думаю о смерти», — признается он Смирновой. Об этом же говорится в одном из лучших его стихотворений:
День каждый, каждую годинуПривык я думой провожать,Грядущей смерти годовщинуМеж них стараясь угадать.
Но постоянная дума о смерти не оставляет в сердце его горечи, не нарушает ясности его души:
Пируйте же, пока еще мы тут,Увы, наш круг час от часу редеет;Кто в гробе спит, кто дальныйсиротеет,Судьба глядит; мы вянем; дни бегут;Невидимо склоняясь и хладея,Мы близимся к началу своему………………………………………Покамест упивайтесь ею,Сей легкой жизнию, друзья!..
Он не жертвует для смерти ничем живым. Он любит красоту, и сама смерть пленяет его «красою тихою, блистающей смиренно», как осени «унылая пора, очей очарованье». Он любит молодость, и молодость для него торжествует над смертью:
Здравствуй, племяМладое, незнакомое…Не я Увижу твой могучий, позднийвозраст,Когда перерастешь моих знакомцевИ старую главу их заслонишь…
Он любит славу, и слава не кажется ему суетной даже перед безмолвием вечности:
Без неприметного следаМне было б грустно мир оставить.Живу, пишу не для похвал,Но я бы, кажется, желалПечальный жребий свой прославить.Чтоб обо мне, как верный друг,Напомнил хоть единый звук.
Он любит родную землю:
И хоть бесчувственному телуРавно повсюду истлевать,Но ближе к милому пределуМне все б хотелось почивать.
Он любит страдания, и в этом его любовь к жизни достигает последнего предела:
Но не хочу, о други, умирать:Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.
Среди скорбящих, бьющих себя в грудь, проклинающих, дрожащих перед смертью, как будто из другого мира, из другого века, доносится к нам божественное дыхание пушкинского героизма и веселия:
И пусть у гробового входаМладая будет жизнь игратьИ равнодушная природаКрасою вечною сиять.
Если предвестники будущего Возрождения не обманывают нас, то человеческий дух от старой, плачущей, перейдет к этой новой мудрости, ясности и простоте, завещанным искусству Гёте и Пушкиным.
II
Достоевский отметил удивительную способность Пушкина приобщаться ко всяким, даже самым отдаленным культурным формам, чувствовать себя как дома у всякого народа и времени. Автор «Преступления и наказания» видел в этой способности характерную особенность русского племени, предназначенного для объединения враждующих человеческих племен в единой мировой жизни духа, основанной на христианской любви. Достоевский взял мысль Гоголя, только расширив и углубив ее. «Чтение поэтов всех народов и веков порождало в нем (Пушкине) отклик, — говорит Гоголь, — и как верен его отклик, как чутко его ухо! Слышишь запах, цвет земли, времени, народа. В Испании он испанец, с греком — грек, на Кавказе — вольный горец в полном смысле этого слова; с отжившим человеком он дышит стариною времени минувшего; заглянет к мужику в избу — он русский весь с головы до ног; все черты нашей природы в нем отозвались, и все окинуто иногда одним словом, одним чутко найденным и метко прибранным прилагательным именем».
Способность Пушкина перевоплощаться, переноситься во все века и народы, свидетельствует о могуществе его культурного гения. Всякая историческая форма жизни для него понятна и родственна, потому что он овладел, подобно Гёте, первоисточниками всякой культуры. Гоголь и Достоевский полагали эту объединяющую культурную идею в христианстве. Но мы увидим, что миросозерцание Пушкина шире нового мистицизма, шире язычества. Если Пушкин не примиряет этих двух начал, то он, по крайней мере, подготовляет возможность грядущего примирения.