Большаки на рассвете - Бронюс Радзявичюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пожалуйста, — распахнула дверь женщина.
Там было темно и тихо. Полыхала красная лампа, склонившись к которой, женщина что-то писала.
— Без изменений. Можете идти, — раздается голос.
…Теплая ладонь сжимает его руку чуть выше локтя, он чувствует прикосновение металла к груди, и всевидящий глаз рентгена впивается в его легкие.
— Дыши! Глубже дыши. — Треск прекращается, перестают вибрировать стенки. — Без изменений!
— Что значит «без изменений»? — спрашивает Юозас, натягивая рубаху.
— Это значит, что ты здоров, — говорит Альбинас.
Вскоре из-за стенки раздается и голос Альбинаса, отвечающего на вопросы.
— Фамилия?
— Малдонис Альбинас.
— Год рождения?
— Сорок первый.
— На что жалуешься?
— Ни на что.
Сейчас раздастся: «Без изменений». Но врач произносит какие-то слова по-латыни, и женщина, сидящая у лампы, быстро записывает их.
— Тебе еще придется у нас немножко задержаться, — говорит доктор.
…Альбинас сидит в конце коридора на лавке. Лицо у него чернее тучи.
— Сволочи! — ругается он. Это любимое слово его товарища — Гинтаутаса с кочкарника, но более подходящего Альбинас в эту минуту не может подыскать. — Сволочи! — повторяет он вполголоса. — Отстаньте, чего вы лезете!
Товарищи еще пытаются его утешить, смотрят на него сочувственными глазами и всячески сдерживают вдруг обуявшую их радость, почти гордость: завтра им вернут одежду. Их ждут лето, ветер, реки, луга…
…Хлещет дождь, дует порывистый ветер, стемнело, потому что вечер; скоро ночь. Тикают стенные ходики, качается их маятник. У Юозаса никогда не будет другого такого друга, которого ему хотелось бы утешить так искренне, как тогда, в годы его отрочества, он хотел утешить Альбинаса, заточенного в кирпичном здании больницы.
— Будь здоров, — говорит Альбинасу Вайтасюс, ковыляя по больничному коридору. Его ноги немного не сгибаются в коленях, поэтому он ходит, как будто скользит по льду, выбрасывая далеко вперед тяжелые свисающие руки.
— Здоров будь, — Альбинас косится на стоящего в конце коридора отца Вайтасюса с узелком в руке — он принес сыну одежду. Очки сползли у него на кончик носа, глаза старого учителя, цепкие и недоверчивые, смотрят на мальчишек: может, кто-нибудь из них снова что-то ляпнул про его отпрыска?
Прояснилось. Юозас с Альбинасом стоят у окна и смотрят на пустынную круглую площадку, где воюет с костылями какой-то мужчина. По наклону его головы, по тому, как он ставит костыли, можно догадаться, чего ему стоит каждый шаг. Однако передвигается он довольно энергично и проворно, протискиваясь сквозь толпу близких, пытающихся ему помочь. Потом взгляды друзей скользят по теплым, освещенным закатным солнцем высоким стенам больницы, за которые изо всех сил цеплялся обрызганный дождем плющ. Сияют узенькие окошечки башен, среди стройных деревьев возле фонтанов разгуливают больные, бегают с бельем санитарки, две женщины тащат огромный котел с забеленным супом. Ворот и часовенки отсюда совсем не видно.
— Вот твоя одежда, Даукинтис, — сестра, его добрый ангел, протягивает ему узелок. Глаза ее так же чисты, полны насмешливой нежности, как в тот, первый вечер. — Только смотри, больше сюда не возвращайся, — добавляет она, не в силах удержаться от соблазна провести рукой по его волосам. Волосы у него густые, непослушные, растрепанные, русые. Краешек уха все еще полыхает от того прикосновения. Но он смотрит на нее по-мужски сдержанно, почти дерзко. Два месяца голос ее обжигал его и освежал; он думал о ней по ночам, ждал, когда она поутру откроет дверь палаты и покосится на его койку, стоящую в углу, у самого окна, через которое в эту пору несмело просачиваются лучи рассвета; два месяца он был убежден, что нет для нее здесь больного важнее, чем он, и, может быть, по этой причине в конце дня, когда раздавали ужин, здесь так радостно сверкали тарелки, искрились вилки, окна, а матовое стекло двери, за которой мелькал ее силуэт, раздавались ее шаги и смех, было для него какой-то таинственной завесой.
— В жизни не видела такого парнишечки, — сказала она как-то, — который бы так истосковался по любви и нежности. Только подойдешь, и он поворачивает к тебе клюв, как вороненок.
Она не ошибалась: он всегда до боли жаждал любви, которая приняла бы его со всеми пороками и недостатками. Но где найти такое огромное, такое вместительное сердце? Ему никогда не было суждено беспечно плескаться в его живительной чистоте.
Он смотрел, как сестра уводит в палату Альбинаса. Тот шагал чуть-чуть впереди, понурившись, сгорбясь, втянув голову в плечи. Юзукас в нем словно узнавал самого себя — такое свое отражение он видел в кривых больничных зеркалах.
Хочется пуститься вдогонку, что-то крикнуть. Руки комкают пожелтевшую папку с историей болезни, которую сестра забыла на подоконнике. На ней красивым и быстрым почерком — этот почерк напоминает ему, как учительница, сжав его ручонку, вывела первые буквы, напоминает и ручку Альбинаса с толстым пером, которое летало по клеточкам тетради, — написана его фамилия и цифра 451. Эту цифру сестрица вывела в тот вечер, склонившись над его кроватью и обдав его ласковым морозцем, которым веяло от ее щек, в тот вечер, когда окно затягивало тонкой коркой льда, а во дворе двое мужчин пилили дрова и на веревке сушилось белье. Эта папка уже успела выцвести на солнце; она покрылась пылью, в нее проникли бактерии смерти. Он бежит, держа эту папку в руке, и слышит свой охрипший голос: «Сестричка… сестричка…» Она оборачивается, удивленная, равнодушно забирает у него папку и уходит.
Вот и отец. Приземистый, хромоногий. Он шагает по пустой площадке, зажмурившись от солнца, посасывая сигарету. Возле высокой стены, заросшей плющом, отец останавливается, обращается с каким-то вопросом к женщинам в белых халатах, и эти женщины, все, как по команде, поворачиваются в сторону широких больничных дверей, откуда вот-вот должен выйти Юзукас.
— Подождем Панавиокаса, — оглядывается Юозас.
Едва очухавшись, они снова начинают выкидывать коленца.
Теплый вечер. Низко летают ласточки. Время от времени доносится скрип колодезного журавля или позвякивание ведерка. Криступас с Панавой сидят в садике за маленьким столиком, на который изредка осыпается ворох лепестков. Над белыми мисками с медом жужжат пчелы. Криступас ставит на столик бутылку ликера. Рядом с ним садится и жена Панавы — Панавене.
Она только что вернулась из больницы. В теплых сумерках под окном спит ее ребенок, закрытый тонким муслином, — девочка-крохотулька с черными волосиками и сморщенным ротиком. Лицо у матери бледное, изможденное. Волосы собраны в хвостик, и только теперь, может, первый раз в жизни Криступас видит, какие красивые и благородные у нее черты — скулы, линия шеи, высокая грудь. Глаза ее светятся нескрываемой радостью. С ней заговаривают бабы, пришедшие с ведрами, чтобы зачерпнуть воды из ее колодца. Присев на минутку за столик к мужчинам, она поднимает чарку и, чокнувшись со всеми, ставит обратно. Они ждали девочку, вот девочка и родилась, говорит Панавене. С мальчишками одно горе. Есть и то их не дозовешься. Точно гости. Взять хотя бы ее сына, уже вечер, а его где-то черти носят. Придет весь ободранный, грязный, ног не вымоет, пока хлыст в руки не возьмешь.
Юзукас улыбается. Сын-то ее тут же, в нескольких шагах, спрятался за грушу; нагнул ветку и делает Юзукасу какие-то знаки.
— Чего тебе? — спрашивает он, нахмурив брови. — Это? Это?.. — и когда никто не видит, тычет пальцем в зажигалку, рюмку, сигареты, лежащие на столе. Видно, снова что-нибудь отмочил, если к столу подойти боится. Но Панавиокас качает головой. За его спиной высокий обрыв, заросший кустарником; изредка оттуда, снизу, доносится плеск воды и перезвон камешков, падающих из-под ног Панавиокаса в реку. Он висит на самом краю обрыва и кажется, если загремит, то еще, чего доброго, за конец скатерти ухватится и, как какой-нибудь пьяница, падая со стула, утащит ее со всеми яствами.
— Надо бы здесь заборчик поставить, — косится Панава на кустарник. — Дочка, когда начнет ползать, еще, не дай бог, свалится.
— До чего же пригожий вечер, — Криступас смотрит на дома местечка, окутанные теплыми сумерками. — Кажется, сейчас во всех дворах праздник.
Прямо перед его носом промелькнула ласточка.
— Ты чего по сторонам глядишь, поешь-ка меда, — говорит Панава Юзукасу.
Изредка откуда-то со дворов доносятся бабьи голоса. Где-то вдруг заблеет коза. Пахнет черемухой, садовым цветом. Теплыми волнами перекатывается вечер. В долине у реки неистовствуют соловьи.
— В такую пору, — мать Панавы садится за столик, — кажется, жил бы и жил на белом свете.
Старуха жует впалым морщинистым ртом свежий хлеб, и Юзукас, глядя на нее, вспоминает свою бабушку, которая тайком совала ему кусочки рафинада; видит он и старую Даукинтене, сидящую на лавочке возле избы. «Юзук, Юзук», — зовет она хриплым голосом, опирается на палочку и пытается встать. Думает о ней и Криступас.