Миледи Ротман - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава восемнадцатая
Через два дня Миледи с внутренней робостью вернулась к мужу.
Да, таскалась по чужим постелям, но ведь ради долга, верно? Обещалась Ротману родить сына — и слово свое исполнит. Ждать, когда Ванюшка, объевшись бычьими яйцами, вдруг наполнится родящим семенем? — да можно и вовсе старухой стать. Ведь сегодня ей стукнуло тридцать восемь годочков, а брюхо так и тоскнет от пустоты, словно бы только вчера выскочила замуж, бестолковая, и залезла в этот гробишко, в оленьи шкуры и сплелась в жаркий тесный узел жаждущих объятий. Господи, да оказывается, все помнит, до каждой мелочи носит в себе восемь лет семейной жизни, и грудь не устала надеяться, а тело каждой вмятинкой хранит эти грубые жадные прикосновения, кем-то названные лаской, но именно они-то ей были желанны. Да разве поставишь рядом парикмахера Гену с желвами на скуле и с кудряшками на голове иль того же художника Братилова с его неряшливой лопатой бороды, в которой, кажется, все время копошатся вредные насекомые, с его рыхлой бабьей грудью? Разве с такими мужиками изменяют? Тьфу! Да и ничего и не было, Ваня, ничего не сталось, я верная тебе богоданная женушка, приползла на коленях с повинной, хотя и для тебя лишь рухнула под чужого потасканного кобеля, пахнущего потом…
Миледи легко перемахнула заплот, словно бы проникла в чужой монастырь, в запретную обитель. Вспомнилось без обиды, как покидала «Шанхай», как, расслышав вопль Ротмана, оглянулась и увидела крутящуюся пропеллером доску; а после, вся в слезах, волоча с собою бабье обзаведение, тащилась Слободою домой, чтобы навсегда затаиться в своей норе.
«А ведь не пустая иду, с приданым!» — мысленно воскликнула Миледи и всхлипнула, будто знала, что с заплаканными глазами легче возвращаться; бабу в слезах каждый утешит на груди, даже самый распропащий человеченко с гранитным камнем внутри.
«Сейчас приду и паду на колени, скажу: Ваня, прости. Может, кто-то уже и нашептал тебе на ухо, что Милка ссучилась, но ты, милый, не верь; я всегда оставалась верной и буду твоею по гроб жизни. Каждой жилочкой я трепещу, так я по тебе исстрадалась. Ну, повздорили, ну, наговорили напраслины, но у кого в семье не бывает, верно? Милые спорят — только тешатся. Ну, полязгали зубами, укусили за ляжку, зализали раны, а зачем дом выстуживать? Распахнули окна на весь белый свет: де, смотрите, каковы мы; а теперь попробуй нагреть комнатенку, когда на носу холода, скоро зазимки попрут, белые мухи полетят. Окружит метелью, завьет в снега, тут бы только обняться покрепче, согреть дыханьем друг друга. Ну что, Ваня?!»
У Миледи невольно сочинялся какой-то стих, вышептывался, полный сердечных мук, и блазни, и надежд, и тут же окутывался напевной тоскующей музыкой. Это душа ее казнилась и врачевала себя надеждами, бинтовала в корпии и бинты, чтобы не выдать прегрубому взору своих ран, истекающих кровцою.
«Только бы сразу не засобачиться, не завздорить, как войду да увижу взгляд, острый, как штык, да мраморное лицо. И слова в меня полетят, как каменья, только успевай уворачиваться. Но ты, миленькая, не тушуйся, шибко не клонись, но и не возгоржайся, не задирай лба, но встань вот смиренно, как пред иконою Спасителя, любящего тебя всегда.
… Ага, Спасителя нашла. Да Ротман раскален сейчас, как сковорода на плите; кинет меня и давай жарить, только заскворчу от боли и умру… А может, мне помстилось, что понесла, и зря спешу к мужу? Отозвалось волнением в утробе, не то съела, вот и наснилось бредятины? Ведь ошиблась же однажды и смутила, глупо обманула Ваньку и сама извелась. Да, старородку распечатать трудно. Но ведь и асфальт пробивает древесное семечко, коему захотелось глянуть в синь-небо, на благословенное солнышко… А мне что, и попробовать уже нельзя? Забраковалась, дак и хвостом, выходит, не вильнуть, да? Кругом диета, диета: и то нельзя, и это… А я к хомуту не привыкла, слышь, Ваня? Я не пристяжная, чтобы подбегивать возле коренника и покусывать его за ухо. Кобылку, Ваня, иногда надо на вольный выпас попускать, пусть лишний жар скинет, тогда она, как полоумная, свой воз потянет, не разгибаясь, до конца дней. Потому что вину свою заглаживать станет.
… Но вдруг погуливать захочется, а? Так разожжет, в такой пыл кинет, так за зебры зацепит, что пропади моя сторонушка, а? Грешить-то, бабы, сладко, ой сладко. Только пенку сыми, а там, девки, глыбь! Упаси Боже такие пробы сымать».
И куда девалась всякая решимость? В голове замутилось, будто вина опилась. Это когда планы строила в своей кровати, поглаживая умиренный животишко, все так ладно складывалось: явилась-повинилась, в чем-то открылась, а все остальное забыть-трава. Ой, бабы, непутевый мы народишко, породил нас Господь на грехи, заставил бездельно мучиться. Кто бы вовремя покрыл, дак и все беды долой, как первый снег.
Десять метров станет от перелаза до взвоза, а ноги будто скрутило удавкою, не хотят подневольные и шага лишнего ступить. Будто в тюрьму ведут иль на заклание. Великая позорница, и по делу тебе! А в груди почто-то музыка не стихает, и нет никакого резона идти на попятную.
Ворота на поветь Миледи распахнула с чувством хозяйки, не покидавшей «шанхай». Вот вроде бы в магазин выскочила иль навестила подругу. Этот пониклый, вросший в землю дом не показался странным и не вызвал брезгливости и отчуждения, что почасту случалось прежде. Все вокруг наполнилось внезапным смыслом и отвечало умиренной душе, вслушивающейся в перемены, исподволь меняющие закорелую натуру. Что-то такое необъяснимое вдруг случается с женщиной, что она разом прощает всех, всех любит какое-то время, чтобы напрасно, загодя не взволновать случайно проросшее семя и не замутить, не заморозить судьбы… Да, впрочем, ничего такого и не думала, наверное, Миледи; просто она переступила порог избы с миром и каждой волотыо взволнованного тела ждала такого же ответа. На самом деле она, улыбаясь невинно, была напряжена и звенела как струна; окликни неожиданно сзади, и, наверное, женщину тут же хватит удар.
… Посреди пустынной мрачной повети, еще более одряхлевшей за эти месяцы, случайно освещенной солнцем, проникшим в ворота, она увидала забытое сиротливое пиано, которое заволокли однажды четверо дюжих мужиков и поставили на эти потрескавшиеся древние плахи. И вот на лакированных, аспидно-черных пыльных крышках музыкального инструмента оказались два таза для воды и ржавое корыто; они, наверное, охраняли «машину искуса» от дождей. Миледи окунула пальцы в крайнюю посудину: там было сухо.
Решительность вдруг покинула Миледи, она унылым взглядом обвела житье и вдруг забыла, зачем пришла. «Чужое все, чужое, не мое. Грязь, грязь, грязь», — с неожиданной злостью подумала она, чувствуя, как в ней закипает кровь. Не Ротмана она сейчас ненавидела, но весь мир, что восстал против, порушил жизнь, расставив кругом западни, раскинул лукавые сети, чтобы она, честная женщина, сошла с тормозов и отдалась дьяволу. А меж тем Миледи вострила ушко, дожидалась стороннего звука, надеялась, что хозяин выйдет из каморы, скрипя лестницей, спустится на поветь, они обменяются взглядами и все само собою решится. Первого слова было страшно, объяснений, той исступленности, с какою встретит Ротман, угрозливо сдвинув в переносье мохнатые брови, и станет клевать ее, бедную девочку, в самую маковицу, долбить теменную кость, добывая ноющий мозг. «Иль я сошла с ума? — с ужасом подумала Миледи, прислушиваясь к себе. — Ударилась головою и свихнулась. Почему мне везде мнится дурное и всякая касть лезет на ум?»
Но не скрипели ступени под тяжелым властным шагом Ротмана, не плюскали половицы на вышке, не бренчала об пол железная булава.
И Миледи уверенно решила: «Стихи, знать, пишет товарищ. Поел сухариков, запил водою из чайника и сейчас переводит бумагу. А я меняю жанр».
Женщина — что кошка. И чует, проказница, чье сало съела, навела урону и досады хозяйке — и шмыг в подполицу, с глаз подальше, переждать грозу, но едва погодя наша пакостница, поджимая ушки на макушке, уже ластится смиренно, ловит взгляд, норовит, незваная, на колени сигануть, душою трепеща от грядущего неизбежного наказания, и уже по одному голосу, по тону его знает прелестница, прощена или нет; а заслышав слабину, мурлычет так самозабвенно, так страстно по струнам ударит, так воспоет на ухо избяной бабице, что та невольно растеплится сердцем и скоро простит все прегрешения нашей кошечки до нового раза.
Вот и женское племя, наведя в дому разладицу, подпустив в застреху жаркую искру, однако, в глубине всполошливого изменчивого сердца отчего-то всегда уверено, что их простят и помилуют.
«И чего канителить? Чего тянуть время? Подулась, подергала за нервы — и хватит. Доколе терзать, мужик-то, поди, извелся весь, осталась тень от него. Ну, полаялись, с кем не бывает, верно? Наше племя наслано бедным мужикам на испытание. Сколько можно меня терпеть? Подумаешь, велико ли счастье? Мог бы и меж глаз звездануть. Бабу бить надо, нечего ее поваживать. От кулаков на щеках шерсть не вырастет, но кожа бархатной станет» — так рассудила Миледи, перебивая секундное замешательство, каясь и этой мукою терзая свою душу, словно бы на всем белом свете нет хуже и пошлее женщины, чем она. А меж тем сунься бы сейчас к ней не только что с кулаком, но продерни хоть бы одним пальчиком против шерстки, и столько бы она навела шуму, столько брани вылила на бедную голову, что и на санный бы воз не навьючить.